Женщины за столом весело переговариваются, иногда возникают бурные всплески эмоций, захлестывающие всю компанию. Разговоры разгораются с новой силой. Лена и Андрей сидят рядом. Но она в прошлом. Она вновь перемалывает много тысяч раз пережитое, передуманное… Годы жизни шуршат в голове, как страницы быстро перелистываемого дневника, которого она никогда не имела возможности вести. Слой за слоем снимает, пласт за пластом… Раскапывает и отбрасывает мхи печали, вязкую глину недоверия, горькие окаменелости бездушия и горечи, встреченные ею на жизненном пути. Она ищет минуты счастья. Любовь к Андрею. Четыре года, как счастливый миг. Сынок родился… встал на ножки… Научился плавать… Обнял ее, сказал «мамочка». Эти мгновения счастья – вехи ее жизни.
…Сыночку пять лет. Заболел. Лежа в постели, старательно вычерчивает график своей температуры. Откуда у него понятие координатных осей и масштаба? Наверное, понял их назначение, когда тихонько играл на ее лекциях где-то в самом дальнем углу аудитории… Шесть лет. С удовольствием собирает по методическим описаниям лабораторные установки и демонстрирует их на самоподготовке студентам. Придирчиво следит за правильностью выполнения ими экспериментов. Он так играет. И ведь без ошибок, чего не скажешь о торопливых студентах…
Она снова углубляется в свою душу, чтобы найти там светлую радость, а находит глубоко запрятанную боль, которая от воспоминаний стократно усиливается, распирая ее измученное сердце. Она будто смотрит на себя со стороны.
…С того страшного события прошло много дней, но ей до сих пор иногда мнится, будто то, что случилось с ее сыном, было с кем-то другим и в другой жизни, а ее Антоша сейчас переступит порог и улыбнется… И боль, причинявшая ей столько мук, тоже чья-то… Происшедшее ускользает от ее понимания, оставаясь на уровне чувств и ощущений… Но несчастье реально существует и безжалостно сверлит и раздирает ей мозг… Каждый следующий день истощает натянутые нервы. А тут еще эта зима с ее все растущей день ото дня безнадежностью и унынием…
Она терзается, сжимая виски в бессильном отчаянии. «Я не нужна самой себе. Пустоту в сердце ничем не заполнить. Работа не заменит сына. Жить незачем»… Жизнь словно сжалась и переместилась ТУДА со всеми помыслами… Эта страшная бесконечная память, эта невыносимость чувств… Она убивает...
«Вырастила, ночь за ночью сидя у его кроватки, мечтая. Вылепила характер. Жила все эти годы, воодушевленная любовью и чувством прекрасно исполняемого долга. Цель вовсе не сводилась к тому, чтобы он добивался всего того, о чем сама мечтала, но оказалась не в состоянии достичь. Просто хотела видеть его здоровым и счастливым. Но судьба пишет свои сценарии. Жизнь была соткана из забот и тревог о сыне. А что теперь? Безумная, запредельная, зашкаливающая тоска, разрушительное состояние ненужности, неприкаянности. «Лучше бы я погибла... Как с этим жить?..» Из ее приоткрытых губ едва пробился долгий тягучий вековечный стон, такой слабый, точно вылетал он не из нее, а из сердца женщины… тех незапамятных времен, из дальних далей…
Оказавшись одна в четырех стенах, она почувствовала, до какой степени несчастна, загнана, измучена. Она, наверное, впервые осознала ничтожно узкие пределы своих физических возможностей и непосильность ноши морального давления вины. Страшная неизвестность отступила, но пришла жуткая, безнадежная определенность. Хотелось выть. Неосознанно вызревал самый жестокий период ее жизни – без сына.
Мучило мрачное сознание своей вины. Вины как открытой незаживающей раны. Поощряла занятия спортом, увлекла, подставила под удар. А теперь горе пустило под откос привычное течение жизни… Если бы можно было предвидеть, чем обернется та поездка в горы!.. Изводила непреодолимая жажда говорить себе правду, проклинать себя, свое хобби, явившееся причиной жуткой трагедии. Ей хотелось надеяться, что боль, которую она испытывала при покаянии, хотя бы отчасти искупала ее вину перед сыном. Но все оправдания, которые находил мозг, были фальшивыми, неубедительными. Оставалось задумываться до ужаса, до шизофрении, обмирать, вздрагивать в тяжелой тишине…
Беспрерывно разъедающая душу тоска не уходила из сердца, пульсировала в мозгу. Она, складываясь с виной и одиночеством, удваивалась, утраивалась… Невыносимо мучительная переполненность сердца, ужасающе губительный холод страшных мыслей терзал ее, разливаясь по телу тяжелой вязкой слабостью, заполнял ее мозг, узурпировал власть над воображением. Разбуженный страхом инстинкт самосохранения мог бы подсказать, как быть. Что делать? Но он молчал. Это безмолвие страшнее крика… Душа стала выжженной горем пустыней. Обуглилась. В ней умерло главное, и она утратила желание жить…
Оглушенная болью, она стремительно падала в пропасть безмолвия. Окружающий ее мир потускнел и стал чуждым, враждебным. Все путалось в ее представлениях, вращалось в какой-то непонятной смутной тревоге, вводившей ее с состояние странной настороженности… Погруженная в пучину страданий, она жила, как в дурном сне. Вернее, на границе сна и яви. Она больше не впадала в обычную спасительную после перенапряжения сил ко́му – крепкий сон. Ни день, ни ночь – все серо, все едино… уткнуться бы в подушку, провалиться бы в темноту сна… Но и во сне она металась во власти кошмаров.
Она потеряла всякую ориентацию в пространстве и во времени. Дух горести и печали касался всех сфер ее деятельности. Печаль буквально пронизывала всю жизнь, превращая ее в тень. Ей уже казалось безумием надеяться на что-то, что могло бы изменить ее жизнь к лучшему. Мир добра и счастья остался где-то вовне. Она заточила себя в своей боли и не могла вырваться из ее тисков. Рана сердца ныла без выхода к разуму. И главной причиной тому была боязнь вернуться в привычный мир и обнаружить, что там больше нет сына. Какая-то непонятная тупая боль в голове размывала мысли, делала ко всему индифферентной, не давала сосредоточиться на чем-либо одном. Она не могла думать о том, о чем хотела. Она не распоряжалась своими мыслями. Они шли сами по себе, как им хотелось, и сколько она ни старалась, предпочитали задерживаться на том, что ее мучило.
Она физически ощущала одиночество, которое будто выползало отовсюду из всех углов и окутывало ее странными, неясными предвечерними образами, чутко подстерегающими тенями, принося неосознаваемую тревогу. «Такое одиночество – предвестник безумия?» – мелькала одинокая, будто случайная мысль и тут же пропадала. Другие привязывались: «Иногда в добром безумии человек бывает счастливым. Не надо излечивать его от такого счастья». «Внутри каждого из нас существует программа. Мы ее не знаем, но постепенно открываем для себя. Неужели произошел сбой?.. А может, и правда, достигнув крайнего предела, боль, чтобы окончательно не лишить рассудка, на время погружает меня в спасительное небытие». «Вернусь ли я из переживаний, поглотивших меня? А зачем?» – вяло думала она, вслушиваясь в себя.
Почему-то вспомнились слова деда, утешавшего соседку: «Видишь, Христос на кресте. Гляди и утешайся тем, что в страданиях, которые не избежать, не обойти, тебе легче, чем было ему… Измаялась ты душой. В ней тупая, холодом пронизанная пустота, подавленность. Мысли кружат вокруг одного. Нельзя всю жизнь пестовать в себе эту боль. Самоистязание – грех… Тебе бы обратиться к Нему сердцем, чтобы избавиться от свербящей неотвратимости неотступных, назойливых мыслей, выплакаться, испытать облегчение». И вроде неверующий был дед, но верил… А у нее не получается…
По вечерам она отрешенно и бесцельно бродила из комнаты в комнату, не в состоянии чем-либо заняться, и только погружалась в мрачные внутренние диалоги. В тревожном унынии, навалившись грудью на подоконник, долго простаивала у окна, бездумно скользя глазами по заляпанным грязью машинам, глядя поверх окон постоянно галдящей забегаловки, по сути дела распивочной, что ютилась напротив. Это заведение открывало свои двери для посетителей, круг которых определялся чем-то, что не вписывалось в ее понимание человеческой нормальности. И сизыми спиралями колыхался над ней сигаретный дым. Полночь, за полночь, а сна нет…
И вдруг она неожиданно пристально вглядывалась в зыбкий сумрак ночи и переживала в своем воображении все, что сказала бы сейчас сыночку, если бы он вдруг… Она ждала его, а его не было... и она ловила себя на странном чувстве смещенной реальности. Возникало отвратительное ощущение чего-то постороннего, вторгшегося в мозг, будто инородный непроницаемый интеллект плотно сцепился с ее сознанием, а ее собственный мозг оставался безучастным даже к смутной, властной работе подсознания. Он не контролировал его… Потом она приходила в себя, возвращалось чувство вины, отчаяние и ненавистная жалость к самой себе. И она вынуждена была признавать свое бессилие. Глаза снова суровели.
Она пыталась требовать от себя мыслей, додуманных до конца, но слова в них будто соединялись многоточием. И тогда слепой черный страх одолевал ее, лицо искажалось гримасой страдания, и взгляд застывал в неподвижности. Смятение духа, ее постигшее, было столь велико, что она могла часами глядеть перед собой, ничего не видя, непонятно о чем думая, пока тяжелая напряженная дремота не сжимала ей веки, и она больше не принадлежала себе.
Раньше во сне всегда происходило мгновенное, безболезненное изменение ее состояния к лучшему, но картинки ярких детских снов давно отцвели и крепкие сны молодости теперь ушли в прошлое. Во сне уже не разрешались недоумения и проблемы, постоянно занимавшие ее. Теперь одни жуткие запутанные кошмары заполняли ее ночной отдых. Именно ночь обнажала всю степень ее горя, тяжким бременем виснувшего на плечах и давившего петлей одиночества. Именно бездеятельная ночь особенно сильно выстуживала кровь тоской и безысходностью. Ночью в одиночестве все впечатления обострялись и усиливались. Говорят, во сне ярче радость, сильнее страх. Почему?.. Да и утром обрывки нереальных снов еще таились в подсознании, продолжая терзать измученную обессиленную душу.
Со страхом она ожидала наступления следующей бесконечной ночи, когда перед ней чудовищной черной глыбой вырастала и разрасталась смертельная тоска. Думать не получалось, пыталась просто вспоминать. В полубезумии, в нервной усталости она тщетно шарила в закоулках памяти, чем бы взбодриться или успокоиться. Она не могла остановиться ни на одном факте, чтобы он тотчас не связывался в целую вереницу страшных воспоминаний – везде был только сынок, только беда и одна тупая мысль: «Как дожить до утра?»
Она стала бояться воспоминаний. Страхи, может быть, и не возникали бы, если бы в каждом сюжете, что воскресал в ее памяти, не гнездились скорбь, боль, страдание. Ох уж эта причудливая, злая, выборочная память горя. Она как черное жерло печи, пожирающее все светлое, что накопила жизнь… Ей хотелось, как в детстве, натянуть на голову глухое одеяло, отгородиться от жестокого мира, сделать вид, что его не существует… чтобы не наступал момент, когда уже не страшит возможность не удержаться на скользком краю бездны иррационального… когда уже… И она с маниакальным упорством вспоминала каждую малость, каждую подробность Того дня. Он заслонял ей всё. И эти мысли, без конца повторявшие один и тот же сюжет, прогоняли сон… И случился надлом, нервный срыв – как хочешь обзови. Это когда на улице спотыкаешься о тени, как о реальные предметы, а в доме в ужасе шарахаешься от своего изображения в зеркале, как от чужого человека, неизвестно каким образом забравшегося в квартиру… «Это потеря рассудка? Уйти из жизни, покончить с сумасшествием?» Но даже затуманенный болью разум восставал против этой мысли.
Иногда мир ее воспоминаний прояснялся. Она вновь контрастно постигала свое несчастье, искала виноватых, но никого не находила, кроме себя и природы, жестоко убившей ее мальчика… Опять она ухнула в свое прошлое. «Горькое разочарование забросило ее в этот заснеженный край… Не то… Почему сынок? За что? За лавинами не гонялся, тесты на прочность себе не устраивал, знал, когда проявлять отвагу, когда попридержать эмоции, рано научился соизмерять свою силу и слабость…»
Это она его учила, что осторожность следует соблюдать всегда, даже когда есть уверенность в собственных силах, потому что существуют непредвиденные, непросчитываемые ситуации, возникающие в тот момент, когда их не ждешь, не чувствуешь. Горы не прощают промахов. Ничто не проходит безнаказанно. И он жил в ладу с окружающей его действительностью и всегда помнил, что доблесть не исключает осторожности. У него всегда срабатывал внутренний интуитивный защитный механизм. И по жизни он не блуждал окольными путями, прямо шел к намеченной цели. Но ему претила даже видимость послаблений. Ему хотелось поскорее пойти во взрослый поход, чтобы развеять ребяческие иллюзии.
«Где просчиталась, почему не сумела подстраховать сына? Это фатальная или тактическая ошибка? За что судьба так жестоко обошлась с ее ребенком? Это торжество несправедливости?» Ей не хотелось верить в то, что Провидение уготовило ему, такому безгрешному, столь ранний и столь ужасный конец. «Вот опять она, эта тонкая грань между счастьем и трагедией… Сначала Андрей остался на рубеже ее прежней жизни. Он – высокая любовь и страдание ее жизни. Уехав от него, она так и не разубедила себя в том, что была неправа… Теперь Антоша – ее единственное полное счастье – покинул ее навсегда, оставив вечную тоску и пустоту сердца»… Без сына ее жизнь потеряла свой главный смысл.
Говорят, «каждое поколение приносит в жертву лучших. Самые талантливые и беспокойные всегда идут первыми, оставляя мир уже не таким, каким он был. Более совершенным». Мы все воспитаны в преданности делу, идее, но не всем дано осветить правильную дорогу в будущее… Красиво говорят, не задумываясь…
Как-то сразу все в ее жизни разладилось. Стократно замедленный ритм изматывал. Каждый день казался перегруженным деталями. Нападала удесятеренная усталость. Все стало нечеловечески, чудовищно неприятно. Мысли рвались и метались, словно подхваченные вихрем. Прошлое причудливо переплеталось с настоящим, живые логические нити соединяли несоединимое. Она силилась овладеть собой, старалась привести мысли в порядок но, обессилев, послушно повиновалась течению подсознания, и вновь ее утомленный взгляд бродил, ни на чем не останавливаясь. Ей раз за разом казалось, что хоть жила она трудно, но удивительно четко, ясно, твердо стояла на ногах, а теперь… Теперь она жила на автопилоте без мыслей, без надежд. Вокруг что-то происходило, что-то менялось, но она не вникала, что именно, и потому оставалась бесстрастна, тупо безразлична.
Пойманная в паутину серых, не различающихся дней, она сникала. И скорбь все глубже пускала свои корни в ее измученное сердце. «Ведь, в конечном счете, люди живут прежде всего ради своих близких, кровью с ними связанных… разве можно подготовить себя к вечной разлуке с теми, кого любишь? Значит, правильно говорят, что в каждом большом счастье заложено маленькое зерно несчастья, и оно прорастает, чтобы счастье не длилось вечно». За что мне столько бед?
В ней исчезло чувство устойчивого равновесия, которое делало жизнь возможной, давало уверенность. Появилась ежеминутная боязнь растеряться, столкнувшись с чем-то непредвиденным. И сразу же, будто того только и ждали, нахлынули, закружили сомнения, неясные предчувствия, и все это с какими-то клочками разорванного сознания. Ей казалось, что отныне и навсегда в ее жизни поселился тупой зловещий страх. Она сама теперь как сгусток страха, она – окаменевшее чувство вины и более ничего. «Я седая и стылая, как пепел, осталось лишь развеять…» – думала она горько.
И время теперь для нее текло по-другому. И дом стал негостеприимный, неприютный, нестерпимо холодный. В нем было тоскливо жутко. Сжимали стены, падал потолок… Былой задор угас, будто не было его и в помине. Из общительной и энергичной она превратилась в непроницаемую, внешне совсем безразличную, с холодным сердцем, осиротевшим без сына. Без радостной боли в груди она не чувствовала себя живой. Добрый мир перестал для нее существовать. Его уничтожило несчастье. Таким вот оказалось пагубное влияние горя.
Она отвернулась от друзей, не открывалась подругам, раскручивала колесо непонимания и даже обид. Лицо ее потемнело, губы плотно сжались. Как будто кто-то посягал на некие ее тайные сокровища, а она хранила их и отстаивала даже ценой собственной жизни. «Да. Нет. Мои проблемы никого не касаются» – вот и все разговоры на работе. Она боялась постороннего вмешательства в свою боль, боялась усиления постоянно подступающего отчаяния. На людях она тоже чувствовала свою отверженность. Ей было плохо в толпе. Ей будто воочию виделось их болезненное, гаденькое любопытство к чужому неблагополучию, страданиям. Она отмахивалась от него, а оно иголками вонзалось в мозг… Лекции читала на автомате. И даже в НИИ подолгу ходила неприкаянной, стараясь настроиться на тему…
Она ощущала необъяснимое, но очень сильное искушение сгинуть, провалиться сквозь землю. Ее изводила вынужденность публичной демонстрации скорби. Хотелось забиться в угол, спрятаться, чтобы отстали. В такие часы в ней закипала злость против самой возможности вторжения в ее мир, такой ранее любимый, невыдуманный. Она чувствовала себя одинокой и желала быть одинокой. Ведь больная душа жаждет укрытия. И она стояла на страже своего одиночества, того понятия свободы от всех, которое возникло у нее с гибелью сына.
Коллеги терялись перед положением, в котором она оказалась. Глаза отводили, относили ее состояние на счет болезни, жалели по-настоящему, искренно. Говорили, что от несчастий никто не застрахован… «Но оно-то досталось мне!» И она своим молчанием с какой-то злой и вместе с тем вызывающей черной гордостью выставляла свою беду на всеобщее обозрение. А иногда с тупым равнодушием или резким грубым раздражением, досадливым жестом отстраняла, кинувшихся было навстречу ей подруг, не желая бросаться с головой в волны их сочувствия. «Что могут понять эти, счастливые? Я никого не уполномочивала…»
Простодушно-счастливая улыбка, с которой она раньше говорила о сыне, пропала. Она даже в мыслях не могла вернуться к прежним радостям, их больше не существовало. Горе изменило ее облик. Она как-то сразу сникла, постарела, в углах губ появились жесткие, горькие складки. Замкнулась, уединилась. На работе свои обязанности выполняла автоматически и как-то суетно. Ей казалось, что именно благодаря этой торопливости успокаивается ее душа и находит себе занятие ум, чтобы не слишком размышлять над тем, что действительно печалит, беспокоит и обессиливает. По крайней мере, ей так хотелось думать.
Раздавленная жестокостью и несправедливостью судьбы, она перестала быть сильной. Ее охватило гнетущее чувство полной беспомощности. Пришло осознание совершеннейшего отупения, болезненной, ноющей пустоты в голове, серой унылости жизни. Глодавший ее страх, беспричинное беспокойство и горькая беспросветная тоска мешали вернуться к действительности. Она все больше теряла чувство реальности, жизнь протекала, как в тумане. Ей казалось, будто все, что с ней происходит, ей снится. Ощущение сюрреалистичности бытия не покидало ее.
Мысли о смерти все чаще посещали ее в самые неподходящие моменты, но чаще – между сном и явью, когда самые простые и привычные вещи искажаются до безобразия болезненным воображением. Длинная череда видений являлась не только в отведенные для сна ночные часы, демоны страха проникали через узорчатый занавес реальности и днем. Сумеет ли она войти в прежний ритм жизни или это конец?
Теперь уже к вечеру от однотонных мыслей голова раскалялась, каждый звук приносил страдание, наружный шум разрывал ей мозг. «Зачем рыться в одном и том же? Как обновить свои мысли? Внутри неразбериха, смута, обреченность. Сотрясаемая смертной мукой душа то стонет, то рыдает. Как я устала, скорей бы конец… Дед утверждал, что тот, кто преодолел отчаяние, живет не только в мире, но и в вечности. Слова, слова…»
Ночами напролет, оставаясь наедине со своими горькими мыслями, она вновь и вновь, воскрешая прошлое, предавалась самокопанию (как это свойственно нам, русским!) и отчаянию: «Сама разрешила. Сынок считал, что ему, юниору, оказана большая честь идти со взрослыми. И я не могла не признать, что он самый достойный из группы претендентов… А теперь все мечты лопнули, как мыльный пузырь, небо пропало, солнце закатилось навсегда». Она вновь представляла, что здесь ее нет, она вся там, где ее сын. Она отказывалась понимать, что всё еще живет...
Говорят, люди не в состоянии полюбить мертвых. Они любят память о живых и, скорбя об утрате любимых, страдают чистым страданием, забывая обиды, пустые сожаления, уколы унизительной ревности, предаются незамутненной боли… Слезы – женская вотчина скорби... Но не было слез, которые облегчили бы душу. Несчастье ударило в сердце страшной пугающей горечью, слишком глубокой для слез. И словно захлопнулась за ее спиной резко и гулко дверь, за которой Надежда. И что ей осталось: укоры, леденящая душу тоска? И все это к Богу? Ему выплескивать ад души?..
…Она столько перестрадала в дни поисков детей, что теперь ей казалось, что она ничего уже не ощущает, кроме боли, и никогда уже ничего радостного не почувствует. С тупой сосредоточенностью она постоянно прислушивалась к тоске в своем сердце. И опять совсем невмочь становилось ночью, когда изводила бессонница, когда, пребывая в пограничном состоянии между сном и бодрствованием, не могла отбиться от круговорота мыслей, чего прежде с ней никогда не случалось… «Боже мой, опять ночь! Опять придется обороняться от собственных, отягощенных виной нелепых фантазий и ощущать совершенно шизофреническое состояние расщепления сознания…»
Она старалась загнать мысли в далекое прошлое, чтобы укрыться там, в воспоминаниях детства, подсознательно стараясь отвлечься от того, что мучило здесь и сейчас. Не помогало. Боль все равно просачивалась сквозь далекие воспоминания, и она вновь и вновь мыслями возвращалась туда, где осталось ее сердце, – к сыну. Депрессия захватывала ее целиком. Она пыталась сосредоточиться, на чем-то другом, но не успевала собраться с мыслями, как она набрасывалась, заглушая всё и вся. «Находясь под постоянным давлением горя, трудно остаться жизнелюбом, – оправдывала она себя. – Хорошо, когда можешь свои страдания пережечь во сне, а утром обновленной идти навстречу новым заботам… Не тот случай… если по ночам проваливаешься в тоску, а выплыть не можешь. Поневоле волком взвоешь…» Никто не догадывался, до какой степени опостылела ей жизнь.
Хотела с помощью таблеток изменить свое состояние и в конце концов выбраться из омута, в который погружалась все глубже и глубже. Не получилось, все равно оставалась не в ладах с собой. До утра просиживала на диване, то временами проваливаясь в тревожный сон, то тяжело пробуждаясь. И тогда, рассыпав по плечам поседевшие волосы и застыв в позе поникшей плакучей ивы, глядела в слепые глаза окон, словно желая убедиться в своей правоте: все вокруг плохо, весь мир насквозь пропитан страданиями, как и ее черные пустые дни.
И зима со своими резкими ветрами и метелями навевала на нее прежде не испытываемую гибельную тревогу. И она с горестным отчаянием как молитву повторяла откуда-то из глубины памяти всплывшие тоскливые строки знакомой поэтессы Аллы Линевой: «Как скоро тает зимний день, как долго зимний вечер длится». «Ей белый иней выстудил глаза». Боль, как болезнь, засела, вгрызлась в мозг, не позволяя распоряжаться собой, своей судьбой. Она раздавила ее и заставляла принимать только жестокие истины, не уходить от них, не избегать. «Кто я теперь? Несчастная одинокая женщина со всем набором сопутствующих проблем?» – кривила она рот в горькой усмешке. И ей хотелось хоть на миг ослабить терзавшую ее муку.
Друзья говорили: «Будь реалистична, взгляни правде в глаза. Если не можешь преодолеть несчастье, смирись с ним как с неизбежной данностью. Направь все усилия себе во благо. Сбереги себя для будущих полезных дел. Долго ли ты так продержишься?» Но она не относила себя к числу людей, способных быть беспричинно счастливыми. А повода к радости не находила… Легко сказать, да как это сделать… А дятел в голове долбил: «С мыслью о счастье придется расстаться. Худшее уже случилось. Разве бывает что-нибудь страшнее? Да пропади она пропадом, такая жизнь! Не нужна она мне». Работа. Очнуться от рабочей мороки затем, чтобы снова мучиться страхом?.. Не хочу… Разве придет конец этой свинцовой усталости? Разве можно еще что-то предпринять, чтобы избавиться от измучивших меня видений? Нет, мне никогда не вырваться из страшного гипноза гор, никогда не остановить этих жутких выхлопов подсознания… Снова это странное беспокойство шевелится во мне. Я должна подавить, загасить зарождающуюся во мне тревогу, не допустить ее до сознания… Но я опять под ее безжалостным нажимом. Я, прикованная к ТОМУ месту. Стою, не в силах оторвать взгляда от пылающей зари со все возрастающим беспокойством и с тоскливым ощущением неизбежно страшного финала. Я опять на вершине Той горы…»
Почему в то утро незадолго до гибели детей ее несколько раз охватывала тревога и ощущение беззащитности? Ведь ничего не предвещало подобного исхода. Хрупкая прелесть рассвета казалась ей невыразимо трогательной. Грубоватое благодушие руководителя успокаивало. Тогда она и подумать не могла – да и как можно было представить такое? – что всего через несколько часов… Всё самое страшное было еще таким далеким… и невозможным… Одному Богу ве́домо, откуда появилось тело этого гигантского чудовища. Окутанное клубящейся снежной пылью, оно неслось, пожирая, уничтожая на своем пути все живое и неживое. А сначала, в первые секунды, издали этот струящийся серебристыми складками снежный поток казался таким безобидным и красивым, и только гул, сопровождавший эту смертельно опасную искрящуюся массу, вернул ее к реальности. Поток катился, разделяясь на ветвящиеся ручьи, но там, где находились дети, он был самый мощный. Вот он, достигнув последней преграды, играючи перемахнул ее и ринулся на ту скалу... Теперь она видит, как сын делает какие-то отчаянные движения, пытаясь спасти свою напарницу.
В течение нескольких секунд мир вращается в ее глазах совершенно бесконтрольно. Казалось, воздух, собравшийся внутри нее, разрывает ей грудь. И вот опять ее взгляд до последней секунды следит за сыном, сопровождая каждое его движение. Ее сердце сжимается в судорогах мучительного, невыносимо тяжкого ожидания чуда. Страстно и безнадежно молча молит она Всевышнего вмиг растрескавшимися от нервного напряжения губами… Откуда-то, будто из-под земли, внезапно возникает перед ним этот страшный, оголившийся кусок остроконечной скалы. И сын с размаху налетает на него, увлекаемый лавиной снега и камнепадом, способным запросто сравнять с землей любое, даже самое прочное строение. Лавина смыкается над ним… И лучший день его жизни в один миг становится последним…
Вопли ужаса повисли в стылом воздухе бессмысленной едкой взвесью. Сердце ухнуло вниз. Она ощутила это столь явственно, что замерла… и упала. Она не слышит свой вопль, обращенный в пустоту гор. Ее безжизненные глаза уже не ищут, на чем остановиться… Время для нее остановилось...
А если бы не было голой скалы, камнепада? Тогда у него было бы пятнадцать минут – стандартное время выживания под лавиной… Сначала снежный поток несет тебя, как река, весь склон трясется, гудит. Но стоит лавине остановиться – ты будто замурован в бетоне. Клаустрофобия, углекислый газ скапливается, страшно трещит голова, пульс учащается. Это как дышать в полиэтиленовом мешке. Дикий страх, дезориентация. Но есть надежда, что успеют откопать, пока сердце еще работает, пока врач не констатировал смерть мозга. А что если все пойдет не так? Если, если…
Страдания часто выпадают не на долю мерзавцев. Может, не надо преувеличивать значение Бога и его влияние?.. Одни понимают и принимают его зов, другие – нет. В горе человек иногда доходит до его отрицания. Бабушка, умирая от рака, с обидой кричала в небо: «За что?» Но ее тянуло к Богу. А может быть, сомнения, едва не унесшие ее от привычной истины, крылись в другом?.. То был страх физического угасания…
Мгновение гибели сына – самое жуткое за всю ее сознательную жизнь. Именно в эту секунду она не выдержала, сломалась, потому что не было у нее ощущения конца. Не надрывали сердце дурные предчувствия; они были, только коснулись, но не задержались в ее сильном, уверенном сердце… и вот именно поэтому она пережила эту самую страшную минуту своей жизни… Осознай, пойми она это… Беды могло и не быть. Слепая случайность… прихоть злой судьбы – и все прахом… «Лучше бы не знать достоверной причины гибели сына, лучше бы не видеть, лучше бы сама… Боже мой, как больно вдыхать постылую жизнь, как горько понимать ее ненужность!..»
Вот она опять мысленно озирает картину разрушения, и к горлу подкатывает удушающий комок. Смерть всегда напоминает, насколько человек уязвим, непостижимой тяжестью боли и растерянности ложась на сердца и плечи тех, кто любил, кто любит вечно… И она будет думать о сыне, пока ее память не соскользнет в сумеречный покой собственного забвения, словно провалится во тьму…. Говорят: «Воды утекают – берега остаются, мы уходим – дети остаются». А у нее? Кому нужны годы, отмеченные печатью одиночества, бесконечным однообразием дней, полных беспокойного ожидания невесть чего и тревожно-лихорадочных ночей? «Я многого была лишена в жизни, так ради чего мне ниспосланы эти жуткие страдания? Я их не заслужила. Они лишены всякого смысла. Чему они научат меня? Терпению и смирению? Их у меня было предостаточно».
…Иногда до ее сознания доходили отголоски той прежней жизни, память уносила ее в прошлое, всплывали то счастливые, то грустно-радостные моменты. Как-то вспомнилась грубоватая, но милая шутка сына, когда вечером он, видя, как она увлечена сюжетом из программы «В мире животных», весело сказал: «Мама, опять порнуху смотришь?» Тогда она рассмеялась, поняв, как быстро мужает ее мальчик. А теперь вот сердце зашлось… Что-то озорное всегда было в нем, таком милом, искреннем, ласковом, талантливом. Сынок с раннего детства просто фонтанировал забавными умозаключениями, веселыми придумками, специфическим, ни на что не похожим добрым, мягким юмором. Одним словом, жестом или взглядом он умел объяснить, показать ситуацию, высветить или закрыть проблему. Ей теперь так не хватало его искристого, радостного смеха, сердце не размягчалось без его теплых успокаивающих слов…
Опять мысли рвутся, как паутина под пальцами… Почему-то именно мелочи оказывались теперь самыми значительными, самыми важными и необходимыми на свете: его улыбка, радостный смех, его маленькие детские секреты, рассказанные ей с необыкновенным доверием. А теперь она лишена их… Трудно противиться тоске, понимая, что ничего хорошего уже не будет.
…Говорил: «Выходи замуж, если попадется хороший человек». Не встретился такой, с которым ей хотелось бы прожить всю жизнь, но не переживала, не считала себя обделенной… Помнится, один раз чуть не поддалась на уловку. Через сына мужчина стал ее добиваться. Подумала, может, и правда придется по сердцу? С цветами пришел на свидание в парк, стихи читал в день их знакомства. Но что-то в нем настораживало ее. Оказался квелым, бесхребетным, никчемным. Через неделю явился к ней на квартиру. Облагодетельствовал! Нарисовался пьяненький, с выражением слезной собачьей преданности в глазах, с избытком мужского фольклора, нимало не заботясь, приятно ли ей его состояние. Глянула на него в приоткрытую дверь – с души воротит. Перед сыном стыдно стало. Удержалась от совета, как гостю интересней распорядиться собой вне их дома – пьяного лучше не трогать, – и молча на дверь лифта указала. Ее нервы не были предназначены для экзальтации.
Так оскорбился. Не оценила, видишь ли, его героического позыва растить чужого ребенка! А потом перед дружками утверждал, что считает за лучшее нигде долго не задерживаться. И сказал это в ее присутствии. Подгадал, когда она проходила мимо его компании. Какая низость! Правда заключалась в том, что он даже порога ее дома не переступал. Как оказалось, совсем лишен был душевной опрятности. Злокозненный какой-то мужичок попался да еще вздумал диктовать свою волю. Конечно, не осталась у него в долгу, жестко отхлестала словами, зло унизила, но при этом не испытала победного ликования. Тошно было. Ой как тошно. Осталось глухое взаимное неприятие. И самое обидное, сам-то ничего путного из себя не представлял, а еще на что-то претендовал. Думал, разоренное сердце готово всеми силами привязаться к тому, кто выкажет ему немного сострадания и элементарного внимания?.. Ох уж эта вечная жажда счастья – безрассудная мечта юности!
Всех людей судьба оделяет разными долями счастья. Некоторым достается жизнь, богатая бедами. Никто не готовит нас к возможной печальной действительности, все о счастье твердят, поэтому-то и нет у нас иммунитета к страданиям. И ломают, и корежат они нас, романтичных, восторженных, наивных… Путь целомудрия, ограничения, отречения, отказа и отрицания, который она сама добровольно избрала, потому что ее любимый из-за ее строгих принципов не мог стать ей мужем, – единственно правильный, и незачем было устраивать этот внутренний разлад…
Раньше она четко сознавала, что только в себе самой сможет найти душевную опору, и не теряла самообладания даже, казалось бы, в самую отчаянную пору схватки за жизнь и здоровье маленького сына. Она привыкла жить ради него. А теперь, когда беда выхолостила ее, когда, не помня себя от горя, она отрешилась от мира, от общения, с нею остались только обнаженные нервы и тоска-удавка. Конца ее мучениям не было видно, и она утвердилась в мысли, что цвет ее жизни – черный, цвет горя и неудач; что суждено ему быть вечным спутником ее страданий. И цена ее жизни – три копейки в базарный день.
В своих переживаниях она дошла до края. Куда делась та всепонимающая, всезнающая женщина, готовая любому прийти на помощь? Теперь даже для себя она не могла найти способ выйти из бесконечно тяжкой депрессии, избавиться от постоянно преследующей ее вины. «Ничего не осталось в моей жизни, кроме запредельного безумного кошмара. Даже когда стараюсь погрузиться в размышления о работе, мне не позволяет сосредоточиться мучительная мысль о сыне. Как же все далеко у меня зашло, как абстрагировалась моя жизнь, если я разучилась различать порожденную страхом фантасмагорию от действительности? Я не ведаю, когда брежу, а когда пребываю в подчинении у сознания. Глядишь, и говорить начну вслух и бесконтрольно, – горько поморщилась она. – Тогда от меня можно будет ожидать любых сюрпризов… Так ведь и рехнуться недолго. Всего лишь один шаг отделяет нормального человека от помешанного, с перекрученными мозгами…
Это уже перебор. Никакой логики, сплошные эмоции. Я во власти наваждения? Это на меня не похоже. Что делать? Как пустить ход мыслей в другом направлении? Надо думать о хорошем, о новых планах. Но ведь это все равно будет без него, без Антоши. И все хорошее сразу потускнеет или вызовет еще более острую боль… Без нормального сна мне не выбраться из трясины депрессии. И здесь у меня шансов ноль». На ее лицо вернулось досадливое выражение, потом оно сделалось безразличным…
От обиды на судьбу первое время она избегала видеть счастливые лица матерей. Рука не тянулась ни к одной из книг. В них выдумки, а вокруг реальная жизнь. Схлопывались гланды, вовремя не включались сердечные клапаны, в обмороки падала. Напряжение все нарастало, горе нескончаемо изматывало. Подруга-врач констатировала нервное истощение. Потом, в частной беседе, сказала: «Разбитое горем сердце ни один врач не вылечит. Жизнь так устроена, что мы умеем забывать о том, что существует смерть. Мы многое забываем. Терпи. Знаешь, легче живется тем, кто запросто вываливает свои несчастья на головы друзей. Беды ослабляются, даже несколько обесцениваются. А ты молчишь, копишь страдания. Время лечит…»
А оно не лечило. Наоборот, возникало все более глубокое понимание своего горя. Неясно-тревожные мысли появлялись, уходили, опять возвращались… Становилось немного легче, только когда ею овладевало безучастное, сонливое безразличие… «Ничто не вернет мир моей душе. Я не могу не роптать на свою горькую судьбу», – думала она печально.
И вдруг, поручив четверых детей и огромное хозяйство заботам свекрови, сердцем угадав Ленину боль, на весь отпуск примчалась из Казахстана любимая подружка юности Люсенька, чтобы вырвать ее из опасного одиночества. Руку помощи протянула ей та самая милая добрая тихая девочка с небесно-голубыми глазами и косой, беленькой мальчишеской челкой над чистым выпуклым лбом, с которой она в студенческие годы иногда позволяла себе говорить открыто о самом сокровенном. И это была уже не иллюзия дружбы. Камнем на Люсино сердце легла беда подруги. Своя, годами выстраданная боль погнала ее за тысячи километров от дома. Как же иначе, ведь горе может сломать любого, даже самого сильного человека, если он остается со своей бедой один на один. Люся умела быть верной подругой тем, кто относился к ней искренно и серьезно. Она лучше других понимала: недопустимо, чтобы в такое сложное время человек был предоставлен самому себе, оставался наедине со своими мыслями и был озабочен своими размышлениями настолько, что все вокруг переставало существовать.
Но даже она, зная тонкую натуру Лены, не ожидала увидеть всегда уверенную, энергичную, независимую подругу до такой степени истерзанной, подавленной, совершенно сломленной, находящейся в состоянии какой-то обреченной умственной апатии, во всяком случае, если судить внешне. Боль и беспросветность как в зеркале отражались на лице Лены. Погруженность в себя, в свои беды не помешала Людмиле заметить в подруге ее нынешнюю потерянность, горестный обвал души. Она была потрясена, увидев Ленин тронутый смертельной усталостью взгляд, полный бесконечного ужаса и горя. И в ее голосе не было ничего, кроме усталости. Перемена была столь разительной, что Люся горестно подумала: «Она страдает от переизбытка тяжелых дум. У нее не хватает сил даже на то, чтобы просто осмыслить происходящее с ней».
Бледная, измученная бедой, Лена встретила ее странной, жалкой, покорной улыбкой, пропаханными бедой морщинками лица, потухшими глазами, от взгляда которых у Люси больно сжалось сердце. Лена только изумленно-горько воскликнула навстречу ей: «Люсенька! Какими судьбами?», и черты лица ее резко изменились, как если бы она внезапно осознала, что совершила страшную, непоправимую ошибку. Лицо закаменело, болью сдвинулись брови, образовав на переносице глубокую расселину. Она скорее удивилась, чем обрадовалась приезду подруги, но поняла, что заставило ее принять в ней участие… Оказывается, даже с ее жизненным опытом она не подозревала, насколько сильна Люсина дружба и преданность.
Подавленная впечатлением от состояния подруги, Люся не смогла сразу заставить себя говорить одобряющие слова. Неизвестность всегда представлялась ей значительнее и опаснее, чем она на самом деле являлась. Но то, что она увидела, шокировало ее, и она не знала, как подступиться, чтобы вырвать Лену из пространства скорби. Она понимала: это не та боль, не та скорбь, что изливается в жалобах. Она понимала, что тоска бывает много пронзительней слез… Темная тайна пораженной, покореженной болью психики Лены пугала ее, поэтому сначала она даже не делала попыток рассеять ее устойчивое уныние и апатию. Их первым разговором было насыщенное молчание в объятьях друг друга.
Любая душевная болезнь – свидетельство личных, этических или моральных потерь. Чужая боль, чужая душа – секрет за семью замками. «Вот, оказывается, что могут сделать с человеком горе и одиночество! Оно и понятно: одинокий человек перед несчастьем беззащитен… Какой непроглядный колодец боли! Полная утрата положительных эмоций. В черной глубинной тоске, несомненно, есть что-то страшно зловещее. И кто это сказал, что в несчастье человек раскрывается глубже всего? Утешающее заявление… Бывают минуты, когда и сильный человек не может стать выше переживаемого момента, – думала она с некоторой растерянностью. – Мне было легче. Я плакала, утопала в половодье слез. Сухой плач души – самый тяжелый».
Лена была так погружена в себя, что Люся не сразу решалась нарушить ее сосредоточенности. К тому же она считала, что неуместно лишний раз выражать подруге сочувствие, способное всколыхнуть разбитое сердце, всякий раз будто заново переживающее свою беду, свое безмерное горе, что не стоит бередить незаживающую рану. Первое время она просто старалась ни на минуту не оставлять Лену после работы одну, говорила ей простые, четкие, конкретные слова и деятельно пыталась вовлечь подругу в полноценное общение, чтобы вернуть ей остроту ощущения жизни. Но страстное напряженное желание понять подругу, чтобы поскорее разогнать этот невыносимо страшный мрак ее души, заставлял, подталкивал ее действовать более энергично. И она принялась ежедневно внушать Лене:
– Если нет слез, значит, сердце ожесточилось. Надо что-то делать с болью, которая не дает тебе дышать. Растормозись. Говори, говори! Твое сердце стыло от беды, твоя невысказанность гнетет тебя. Не подавляй эмоций. Вдоволь намолчалась без меня. Доверься мне. Я же не понаслышке знакома с существованием крайних трагических обстоятельств. Отрешись от своих горестей. Нельзя жить самоистязанием. Я встану между тобой и твоей бедой. Рано тебе уподобляться расстрелянной птице. Не впадай в мрачность, не хорони себя, жизнь окончательно не потеряна. В тебе притупилось самое истинное, самое сокровенное. Разве неизбежное не свершается, если мы придавлены страданием? В жизни не может быть остановок. Ты закрепляешь в себе чувство вины, а вина не очищает, она губит.
Лена отвечала на ее слова жестом, выражавшим одновременно понимание и бессилие.
– Выслушай меня и поверь: я смогу взглянуть на твои проблемы с другой стороны и уже этим помочь тебе. Пойми, каждый человек хоть раз в жизни сталкивается с жестокой действительностью, окунается в океан человеческих бед, а твоя жизнь – история запредельных страданий, находящихся за гранью человеческих возможностей. Но не предавайся отчаянию, постарайся перешагнуть критическую линию своей боли. К чему тебе это самоуничтожение? Примири себя с жизнью. Воскреси себя. Прими происшедшее как горькое осознание неизбежной данности. Понимаю, закон целесообразности, заставляющий все живое менять свои формы, здесь не работает… Чтобы не душила вина, прости сама себя, и сразу повернешься спиной к своей боли. Копание в прошлом не приносит пользы. Мысли о смерти недостойны тебя. Кому и что ты докажешь этим?
Не спеши с выводами, подумай, что может послужить тебе исцелением или хотя бы прибежищем. Ты была хорошей матерью, и уже в том твое оправдание (И зачем только она произнесла эти слова!), – с непоколебимой уверенностью в собственной правоте говорила Люся. – Тебе не идет жалкая, тупая обреченность. Она мешает тебе вернуть душевное равновесие. Мобилизуй себя. Непомерно раздутая склонность к самоанализу – это именно то, от чего ты не можешь освободиться – мучает и раздражает тебя, как заноза.
Угнетенное состояние позволило бедам выдвинуться в твоей душе на первый план, причиняя тебе жгучую боль, и создало в тебе ощущение того, что ты не справишься с собой. Твоей душе, надорванной страшным застоем, требуется движение, – ласково и осторожно рекомендовала Люся. – Тебе бы сейчас на юг, к морю. Я не одинока в своем желании? (Боже мой! Что за глупая мысль! Неизвестно еще чем обернется мое тупое вмешательство в ее судьбу. Из-за неуверенности в пользе своих действий я слышу в себе путаное многоголосье?) Даже самые сильные страдания со временем блекнут и утрачивают остроту. (Что я говорю? Эту боль не излечивают десятилетия... вся жизнь.)
И Люся, исполненная беспомощной солидарности и любви, сознающая свои ограниченные возможности, останавливала сама себя. Поставленная задача оказалась много трудней, чем она ожидала, поэтому ей хотелось добиться хотя бы временного душевного спокойствия, вызванного пусть даже притупленностью чувств. Но в Лене поднималась тихая волна недовольства подругой. Ни облегчения, ни освобождения от мыслей, на которое Люся надеялась, не было и в помине. Изнуренная горем, усталостью, постоянными недосыпами, Лена не воспринимала слова подруги.
Люся рассуждала с быстротой, в некоторых случаях совершенно неуместной, и тем раздражала Лену. Она, зачастую не считаясь с ее доводами, говорила и говорила, словно боялась остановиться и услышать вопросы, на которые не сможет найти ответа. А Лене казалось, что подруга понимает, но не хочет принимать в расчет то, какие сомнения ослабляют ее дух, и с видом лицемерного святоши долдонит свое. Она слушала Люсю и молча качала головой. И эти покачивания были несколько двусмысленны и могли быть интерпретированы как знак одобрения или служить выражением самых различных и весьма тонких нюансов ее разбродных чувств и мыслей.
– И чего только ты не придумаешь, – вяло всплеснула руками Лена, как бы отодвигая подругу вместе с ее никчемными словами.
Ей почему-то пришло в голову украинское слово «байдюже», которое ее бабушка применяла, как ей тогда казалось, и к месту, и не к месту. Она не понимала его универсальности и только поражалась степени охвата им всевозможных жизненных ситуаций. Это короткое, емкое слово в устах бабушки и утверждало, и сожалело, и возмущалось. «Вот так и Людмила… » – думала она безразлично.
И снова приходила ночь. И снова возвращались муки. Она одиноко лежала с болью в сердце и терзалась тяжелыми думами, завидуя крепкому сну подруги. Опять жуткие мысли, полусны, кошмары, трепещущие нервы, покинутость, смертельная тоска… «Было не́что: я и он, а теперь… ничто́. Была чуткая, пульсирующая материнская усталость, а теперь она – свинцовая, давящая, не приводящая ко сну, не спасающая… Нет желания освободиться от нее… это конец».
– …Не вырисовываются у меня в голове контуры твоего будущего. Судьба проверяет, человек ты или нет. Прошлое изменить нельзя, а будущее – можно. Нельзя, чтобы боль побеждала жизнь. Понимаю: она – преграда твоим мыслям… Ты никогда уже не будешь прежней, и все же попробуй вернуть себе утраченное равновесие, похорони печальное прошлое, не сбрасывай себя со счетов, начни жить заново, выплыви из забытья, из небытия тяжелой задумчивости, пока не загрызла тебя смертная тоска. Депрессия чаще всего кроется в нас самих. Ты от себя устала, от своей рефлексии. Чувствуя невероятно глубокую усталость от жизни, мы сами погружаем себя в бесконечную пустоту одиночества; отгораживаясь от мира, делаем себя самым ненавистным себе существом. Разве ты не чувствуешь потребности в утешении?.. В голове Людмилы мелькнуло: «Слишком гордого человека невозможно пожалеть даже в его горестях. Надо искать другой подход».
– Тебе снова надо почувствовать в себе надежный стержень, чтобы жить, а не влачить жалкое существование. Заново научись жадно выплавлять из скудной жизни крупицы радости. Ты же всегда умела! Я знаю, о чем говорю. Я уже прошла через это… Попробуй играть на мандолине или петь сначала пусть даже самое грустное, чтобы заглушить трагичные мысли, загасить тоску. Когда поёшь, не думаешь ни о чем. Мне помогало, если потихоньку «скулила» народные песни.
Но слова отскакивали от заледеневшей души Елены. Сердце с неистовой болью восставало против любого непрошеного проникновения. «Чем всколыхнуть аппетит к жизни, если основное ощущение от нее – безразличие, а в сердце пронзительная пустота. Мужчина отводил бы душу в водке или предавался необузданным «забавам» и с наслаждением следил, как безнадежно опускается… Мужчина… А я разве не опустилась?.. Не пора ли поубавить заносчивости и составить о себе реальное представление... чтобы было чем себя попрекать...»
– Зачем тебе вскрывать свои комплексы, углубляться в химеры подсознания? Пересиль себя, не позволяй себе уходить в недовольство собой, придави уныние, смирись с несчастьем, посланным тебе судьбой. На все воля Господня. Он примиряет нас с жизнью как раз в те моменты, когда эта жизнь трещит по швам. Спрашивай у Бога не «за что мне такое?», а «зачем?». Не бывает креста выше человеческих сил. Не убивайся, не бери на себя больше, чем можешь донести, остальное оставь небу. Платить по счетам надо только за свои прегрешения…
У нее чуть не сорвались с губ слова: «Бог дал, Бог взял». Но она сама их испугалась, понимая, как они не к месту для человека, воспитанного «в духе героической борьбы с религиозными предрассудками». Люся сама не знала и даже не задумывалась, были ли ее слова столь бесспорными, как она себе на тот момент пыталась представить. Говорила автоматически, больше по привычке. Ведь говорят же, что Христос – слезы человеческие. И он облегчает душу…
Люся искала любой зацепки, чтобы вытащить подругу из болота несчастья и одиночества. Настоящее страдание иногда отрезает все дороги к просветлению души, и надо, чтобы кто-то сумел протоптать к больному сердцу поначалу хотя бы маленькую тропинку.
– Молитва смывала с меня высокомерие и отчаяние, уносила в мир более высокого порядка, освобождала от дневных волнений… – начала было Люся, но реакция Лены была совсем не той, на которую она рассчитывала. По всей видимости, даже обратной. Сама того не ожидая, Люся задела, коснулась… тайного… Прежде всего, она поймала на себе несколько недоумённый взгляд подруги: «Не ждала от тебя таких слов. Нашла чем утешить! Чушь… Наивная? Но не до такой же степени».
При упоминании о высших силах Лена насторожилась, ее передернуло – вот так, ни больше ни меньше. Она слабо скривила губы со смешенным чувством удивления и досады, но ответила мягко и печально, стараясь выразиться деликатнее:
– Он свое уже сделал... И ты тут мало чем можешь помочь. Думаешь, религия дарит веру в свои силы?.. Только не мне.
У Лены вызвало гнев то, что ей приходилось выслушивать и принимать участие в разговоре на запретную для нее тему. «И это подстроила подруга!» А та и не заподозрила, в какую ярость привела Лену. Она не догадывалась, что основное препятствие к выздоровлению составляла как раз уверенность Лены в ее незаслуженном наказании, может быть, даже… высшими силами. И это было более чем достаточным основанием для того, чтобы больше не поднимать эту болезненную тему, избегать ее всеми возможными способами. Пусть будет ирония или грубость, в этом она не станет препятствовать Людмиле… Она уже раз обожглась, поверив в облегчение душевной боли. Вместо торжественной печали и смирения, которые должны были возникнуть в церкви, на нее накатила совершенно неуместная неприличная злость, глаза ее запылали сухим нехорошим огнем. В неподготовленном сердце обида вспыхнула с еще большей силой…
Лена заговорила с оттенком горечи в голосе, что не прошло незамеченным для Людмилы: «Это шаг в пустоту, в неизвестность…» И ей почему-то не стало хватать воздуха, она зашлась слепящей, изматывающей обидой и смогла только прошептать: «Не вытягивай из меня жилы». Людмила растерянным жестом выразила свое раскаяние за легкомыслие. И пока Лена приходила в себя, она лихорадочно обдумывала, каким образом ей изменить категорическое отношение подруги к обсуждаемому вопросу в пользу религии, но ничего не придумала и даже не смогла быстро сообразить, что сказать в свое оправдание, и окончательно смутилась. По удрученному выражению ее лица Лена видела, что она стыдится своего поступка.
Без сомнения, слова Лены не были желанием перечить. Она понимала, что в поисках даже слабого мимолетного утешения для нее подруга хватается за идеи ей непривычные, доподлинно неосознаваемые, будто говорит она с чужих слов. Раздражала Лену и Люсина неумеренная болтливость. В этом сквозила некая, совсем уж неуместная, на ее взгляд, ребяческая наивность, некомпетентность. «Носится со мной как с писаной торбой. Точно с ребенком разговаривает. Досаждает, допекает непрошеными советами… Даже однажды позволила себе бестактность – спросила, как погиб сынок», – мрачно думала Лена. Она не выказывала свое раздражение, а со спокойной, словно неприязненной сдержанностью, без ссор, редкими емкими фразами ухитрялась заставить подругу почувствовать, что пальма первенства в их разговорах принадлежит ей. И для Люси снова затворилась дверь к сердцу Лены, как затворялась уже не раз во время их бесед.
Поняв свою оплошность, Люся терялась и пугалась, что не выполнит опрометчиво данное себе обещание спасти подругу, но замолкала ненадолго. Похвально было упорство, с каким она отстаивала свое право на советы, пытаясь разрушить атмосферу скорби и безысходности. Она не отступала в поисках ахиллесовой пяты своей подруги, хотя иногда от бессилия злилась и пускала в ход далеко не великосветские выражения, а потом каялась, просила прощения, объясняя свою несдержанность нервами. «Ты же знаешь, чего я натерпелась от своей свекрови, и с мужем долго пришлось хлебать гадкую кашу его тирании. Устала я от сложностей. Что-то горькое подступало к горлу, мешало дышать. Так хотелось простых, незамысловатых и честных отношений… – говорила она и со слезами обнимала Лену, будто ища, как в юные годы, ее защиты. – Когда скорбь начинает невыносимо больно теребить мне душу, я говорю сама себе: «Подопри свое сердце надеждой и живи дальше»… Она чуть не сказала: «ради детей», но вовремя опомнилась.
Проходило совсем немного времени, и Люся опять искала пути примирения подруги с реальным миром.
– Ну что ты, в самом деле, очнись! Путь твой не завершен. Хочешь ты того или нет, тебе придется начинать жить заново. Не все проходят Голгофу с последующим воскрешением, но только не ты, – упрямо говорила она. – Что-то сломалось в тебе, и ты почувствовала себя беззащитным ребенком. Если память мне не изменяет, ты не лишена честолюбия. Каждый из нас несет в себе свою особенно звучащую ноту жизни. Не загаси свою, такую красивую и высокую. Выйди из беды с наименьшими потерями. Не губи себя. Тебе не пристало поддаваться разочарованию и бездеятельности, ты еще много можешь сделать. По уши впрягайся в научную лямку, изнуряй себя работой. Чтобы не оставить ни минуты для гнетущих, терзающих сердце раздумий. Вспомни свои слова: «Коль скоро рассчитываешь на победу, ставки надо делать по-крупному». Вытаскивай свои козыри, не мелочись. Где твой характер, твоя суть? Ты же знаешь себе цену. Вспомни доцента с кафедры биологии. Он птицами занимался. До последнего дня из последних сил старался. Врачи дали ему полгода жизни, а он четыре смог…
Она опять чуть не сказала «ради своих троих маленьких детей».
– Ты сама в своем расстроенном воображении создала ужасный образ нынешней жизни. Тоска сама собой не прекратится, ее, как болезнь, надо лечить. Перед тобой самый труднопреодолимый перевал в твоей жизни. Пройди его достойно. Я страх и тоску выбивала из себя злостью на свою беспомощность, – упоенная своей собственной речью, утверждала Люся.
Лена угрюмо молчала. «Кому нужны эти нудные резоны? Не отбиться мне от наседающих тоскливых мыслей». На какой-то миг Люся уже отчаялась найти способ вывести подругу из мрачной депрессии. Ей хотелось закричать: «Мне скрестись, стучать, барабанить в неподатливую дверь твоего упрямства или умолять?!» Но она успокоилась и пустилась в воспоминания.
– Пораскинь мозгами, ты же всегда учила меня тому, что мы, женщины, не можем позволить себе быть слабыми. Я первое время часто вспоминала твои шутливые слова: «…Усталость отложи на потом, это любовь и рождение детей на старость нельзя откладывать…», «Кажется, еще немного – и конец, но я взмываю белым лебедем!» Они не плод моего воображения. Ты права, мы обязаны взмывать… Всегда в самый ответственный момент ты оказывалась рядом с теми, кому плохо… Я и Лиле о тебе рассказывала, когда ей было тошно.
Мне тоже знакомо чувство гибельного одиночества. Вспомни весь пунктир наших, пусть даже редких встреч, вспомни мою беду. Я тогда до ручки дошла. Ты учила меня чувства подчинять рассудку, ты помогла мне тогда выжить, и не растоптала меня горькая правда жизни. Встала я на ноги, окрепла сердцем. Живу, хоть нередко и сейчас еще меня топчут, борюсь. Твой лозунг: «Чтобы радоваться жизни, надо быть сильным человеком» поддерживает меня в трудных ситуациях, не дает раскисать… Это же отступничество! – возмущалась Люся. – Мне показалось, ты перестала себя уважать. Тебе выпало очень трудное испытание – переживать самое большое несчастье в жизни женщины – гибель ребенка, но ты, насколько я тебя знаю, самая сильная из нас, твоих подруг, ты сумеешь вынести его и с полным правом сказать: я сильнее обстоятельств. Это горе никогда не забудется, не сотрется из памяти, но тебе надо заслониться новыми заботами, новыми проблемами. Умение быть или чувствовать себя счастливой – тоже талант. Можно ведь и всю жизнь проплакать. Ты пропиталась собственной горечью. Расслабься. Если в душе нет пространства, а в сердце – ритма времени, – это смерть. Грех – убивать себя. Отрешись от сомнений, положись на меня. Вместе мы победим твою депрессию.
Ты поставлена перед выбором: отвоевать себе новое счастье или отказаться от него. Молодость – лучшее лекарство от всех жизненных невзгод. Тебе только сорок. Ты достойно прошла первую половину своего жизненного пути. Прими взвешенное решение, ты же умная. Не растрачивай на тоску драгоценное время второй половины. Я понимаю, в твоем сердце последние семнадцать лет безраздельно царили сын и мама. Все остальные привязанности для тебя были как тени. Теперь, когда самых родных больше нет, тебе необходимо свыкнуться с мыслью о потере, освоиться в новых условиях. Все раны в конце концов зарастают. Попробуй научиться любить себя. Это поможет тебе выжить. Любить, а не жалеть. Жалость к себе ослабляет и физически, и морально, с ног валит, превращает в медуз. Сама посуди, ведь плохо, если человек перестает быть нужным самому себе? Абсолютного счастья не бывает. Отыщи и не упусти хоть малое… Я понимаю, когда все плохо, никак не можешь уйти от своих скорбных мыслей… это невыносимо. Но прекрати вслушиваться в себя.
Только Лена не подпадала под влияние подруги, снисходительно, даже как-то покровительственно поглядывала на нее и печально качала головой, не принимая ее мужественного сострадания. Мол, не привыкла раскладывать свой груз по чужим плечам. Сама разберусь, как жить с неразрешимой мукой в сердце. Она не позволяла себе сомневаться в суждениях подруги, но и не подчинялась ее воле. А Людмила верила в успех своего замысла и снова вооружалась терпением.
– Не прячься от самой себя, – говорила она уже на следующий день. – Как иногда бывает важно знать, что кто-то чувствует так же, как и ты. Бывает, что и чужие чувства, сходные с твоими, становятся близкими тебе.
Лена отвечала ей молчаливым согласием. Но не прорывались к ней Людмилины слова, утомляли. Да она и сама запутывалась в них.
– Я не вправе лезть в твою душу, оспаривать твое мнение. Знаю, что никогда не перестанешь горевать, но это только сейчас тебе кажется, что твое горе не поддается переосмыслению. Я отгоревала свое несчастье, и ты прими его как данность и переживи. Не смеешь надеяться?.. Новые обстоятельства уже предъявляют на тебя свои права. Победи страшную прихоть судьбы, не дай сломать себя. Тебе сейчас главное – не упасть ниже, чем ты есть, не свалиться еще глубже в пропасть отчаяния. Отбрось проклятую нерешительность, порожденную несчастьем, не позволяй горю обрушить твою жизнь, не обрекай себя на одиночество. Изоляция может любого человека привести на грань безумия. Одиночество возвышает души и заставляет идти вперед только избранных. Человек – стадное животное, ему нужно общение, – пошутила она, с тревогой, опасливо глядя на Лену. – Сделай одолжение, попытайся преодолеть горе, найдя выход в науке и творчестве. Помнишь, Хичкок обернул свои страхи в творчество.
– Ты считаешь, что тебе удалось выявить между нами объединяющее сходство? Он думал о себе, и это несколько меняет дело… Какое творчество, когда душа пуста, а сердце разорвано на две половинки? – все еще храня в уголках губ гримасу боли, устало и безнадежно отмахнулась Лена.
Не помогали ей Людмилины слова, не трогали душу. То не было простодушное стремление отрицать очевидное. Она еще вся была в своем горе. И голова до сих пор была как чужая и не воспринимала адекватно окружающее. И скрытный характер, закаленный самостоятельной жизнью, не позволял, не впускал. И только глаза чаще, чем ей хотелось, проявляли во взгляде то, какого рода мысли заключены в ее непокорной голове. Но она приобрела привычку их прятать. Вот и не получалось у Людмилы найти ключик к сердцу подруги. А Лена отвечала ей с уступчивой усмешкой привычное: «Тебе видней».
И, тем не менее, негромкий успокаивающий голос подруги становился для Лены как бы единственным ориентиром в мире, погрузившемся во мрак с той минуты, когда она осталась в городе одна. И Люся, словно понимая это на уровне подсознания, отметая всякие сомнения, не отступалась и упорно продолжала искать, нащупывать.
– Ты в своей жизни уже совершила один негромкий, но героический подвиг – воспитала прекрасного сына, соверши еще один. Прыжок с парашютом – это прыжок не вниз, а вверх, через страх, через боль… Пойми, для нас, женщин, предел несчастья – безнадежное одиночество. Оно, как стопор или якорь, не позволяющий двигаться, жить. Нам нужно о ком-то заботиться. Отвлекись от своего горя, переключись на сострадание чужому горю. Именно на оселке чужой беды проверяется человек. Сколько еще всего хорошего в тебе спрессовано и не растрачено!
Воспитай себе второго сына, перенеси на него то, что не успела отдать Антоше. Пусть он станет отправной точкой в твоей новой жизни. И тогда в тебе не увянет до срока способность любить безраздельно – твое истинное женское предназначение – и сразу освободится обычно скрытая вечная сущность вещей, и твое подлинное «я» пробудится от мертвящего забытья. Не допусти, чтобы оно погибло окончательно. Ты возродишься. Сердце вновь раздвинется, готовое вместить не только новые страдания, но и новые радости. Только мысленно держись за тех, с кем была близка, чья любовь тебя поддерживала и укрепляла. Совершенного решения твоих проблем не может быть, но это лучшее, что ты могла бы сделать в такой ситуации.
Не тешь себя мыслью о прошлом счастье, не слушай сейчас свое сердце, оно больное и не подскажет разумного выхода из тупика. Включи мозги. Трудности снова будут сыпаться на тебя, как из рога изобилия, но с ребенком ты выстоишь, вновь почувствуешь себя в седле. Все проблемы и мелкие обстоятельства утонут в твоей любви к крохотному беззащитному созданию. Материнское начало возьмет верх.
Засветись снова, теперь, как сентябрьский кленовый листок. Твоя душа с надорванными нервами снова научится любить. И когда-нибудь ты признаешься себе, что, несмотря на трудности и беды, твоя жизнь была нескончаемым чудом и что ты успела сделать почти все, что хотела, и успела насладиться многим из того, что отпускает нам окружающая нас природа. Не отнимай у себя минуты счастья, которые сто́ят многого и даже тех испытаний, которые посылает нам судьба. Помнишь, «Старик и море» Хемингуэя? Какова сила духа! Там мужчина ради самого себя утверждался, а тебя будет направлять праведная цель – воспитание человека. Знаешь, правильно говорят: «Что отдаешь, к тебе когда-то возвратится».
Конечно, чтобы замкнуть свое сердце для жизни, для любви, надо тоже быть сильным человеком. Но твой ли это путь? Что ты предпочтешь? Искать ответы на все вопросы придется тебе самой. Как бы ни было трудно, надо жить и работать во имя своего будущего… Ты говори, говори, выговаривайся. Не молчи, – упрашивала Людмила подругу. – Каких бы высот ни достигла в своей карьере женщина, она в душе прежде всего мать, а потом уже все остальное. Надо, чтобы свеча не погасла…
Лена вздрогнула, словно оттолкнула себя от этой неожиданной мысли. Она не готова была видеть на месте своего сына другого. «Нет! Никогда! Никого!..» Она не сразу отважилась подвергнуть анализу эту неожиданную мысль, она старалась вовсе не размышлять о ней, будто не желая признавать за ней бо́льшую важность и ценность, чем она на самом деле для нее содержала. А была она, эта ценность, немалой, судя хотя бы уже по тому, какое значение Лена вдруг сама придала ей. «Я не хочу радости? Не хочу счастья? Боюсь надеяться, чтобы не разочароваться? Это слабоволие, уход от действительности… Счастье – просто жить?.. Мне этого мало. Это позволительно только в старости».
Хоть не сразу, но отозвались Люсины слова в сердце Лены. Она вдруг почувствовала, что стремительные, многословные, на первый взгляд бессвязные фразы все-таки несут информацию. И поэтому зазвучали они для нее как-то убедительнее, весомее. Она снова и снова вдумывалась в уже отзвучавшие слова Людмилы… «Зачем мне ребенок? Быть для кого-то нужной, самой главной? Чтобы меня снова любили?.. И я любила? Так трудно без чьей-то любви… Я сопротивляюсь, потому что самой себе боюсь в этом признаться?»
В ней будто бы немного затеплилось, слегка засветилось предощущение не пустого будущего. Она еще не понимала, что именно отвлекло ее от тяжелого груза тоскливых мыслей, что конкретно пошатнуло престол ее скорби, но что-то стронулось в ней в сторону улучшения душевного самочувствия. Слова пока прозвучали только в ее голове как намек на то, что могло бы случиться, но пока не случилось… Может, она почувствовала необходимость сделать самое главное, самое нужное, но еще неосязаемое. Она вдруг увидела себя со стороны, с изумлением, едва узнавая…. «Почему я сломалась? Разве я слишком долго держалась за мамину юбку? Нет… Был бы рядом Андрей… С Люсенькой не так холодно и одиноко…» – думала Лена, вдруг проникаясь к ней некоторым доверием и пониманием. Она потихоньку оттаивала, как сосулька на редком январском солнце. Ей уже иногда хотелось повалиться лицом в подушку и кричать в голос по-бабьи, рыдать навзрыд, чтобы облегчить свое сердце или отдаться на поруки чужой жалости, или пусть даже неуверенно, но запрокинуть лицо и увидеть простор неба. Но не получалось… И все же свершившаяся в ней с таким трудом перемена оказалась значительно глубже, чем она себе представляла.
И вдруг Лена непроизвольно улыбнулась. И как бы ни была ничтожно мала, эта едва промелькнувшая улыбка, она немного прибавила настроения Люсе. Она, заметив эту едва заметное изменение, воспылала каким-то детским восторгом тайного союзничества с подругой. У нее появилась надежда. «Ведь иногда бывает так важно вовремя почувствовать что-то родное, объединяющее», – чуть ли не со слезами радовалась она. Но не торопила Лену проскочить полосу сомнений. …Слова Люси уже не казались Лене столь беспощадно отвлеченными рассуждениями, не затрагивавшими струн ее сердца В них она видела что-то простое и конкретное и думала о них уже без гнева, хотя пока еще холодно, словно бы абстрактно. Эти слова отворили маленькую щелочку в ее зажатом, измученном сердце, как-то смягчили ее душу, породили жажду людского сочувствия. И само присутствие Люси отвлекало от тяжелых мыслей, сосредоточенных на одном и том же и непрестанно терзавшем ее изболевшуюся душу. Но быстро растормозиться не удавалось. Слишком медленно возвращалась она в действительность из боли... из апокалипсиса души. Но как-то ночью, очнувшись после очередного короткого раунда беспокойного сна, она обнаружила подушку влажной от слез. Организм во сне позволил себе расслабляться.
Она неожиданно для себя расплакалась, и мощный поток слез впервые принес ей некоторое облегчение. Она удивлялась силе и обилию своих слез. И позже она снова и снова бессознательно давала волю слезам. Терзавшие ее боль и тоска понемногу стали отступать. Сострадание и нежность возвращались в ее душу. Она оживала. На какой призыв она откликнулась хоть слабо, но незамедлительно? Что несколько поубавило в ней скептицизма? Крохотная надежда на то, что счастье, пусть и трудное, может повториться? Она слушала Людмилу и будто в уме произносила те же слова. Потом стала рассказывать о своих чувствах очень осторожно, стараясь не бросать подругу на острые рифы своей беды:
– Порой мне кажется, что вокруг меня не настоящий мир, а стилизованная реальность, как в театре. Вот я и воссоздаю в себе то, что было раньше, чтобы вернуться в реальный мир, минуя трагедию. Все вокруг меня пропитано неоднозначностью пространства, когда ничего не происходит и в то же время что-то происходит. Понимаешь?
Людмила не понимала, но слушала внимательно.
– Я хочу растянуть доброе время и сократить, замедлить или даже остановить горестное. Иногда хочу выйти за временные рамки. Я понимаю, что мои переживания не умственные, они носят осязательный, чувствительный характер. Это состояние прострации. Не могу я тебе доходчиво это объяснить. Я читала, у преступников такое случается. Они не испытывают ужаса от совершенного преступления. Они видят в своем действии что-то совсем другое, для нас нереальное, – открывалась она подруге.
– Боже мой, куда тебя заносит! – пугалась Люся и тут же дипломатично замолкала. Потом опять возвращалась к опасной теме:
– Леночка, не надо об убийцах. Они воспринимают насилие как должное. Их фетиш – смерть. Они не казнятся и, как говорится, быстро выбрасывают пустые гильзы прошлого. Не ставь себя с ними в один ряд. Страшный рок, а не ты – причина твоих страданий, и выйти за их пределы ты сможешь, лишь борясь не за себя, а за будущего ребенка, судьба которого будет зависеть только от тебя.
В ту ночь у Лены было ощущение экстаза, такого полного и яркого, какой приходит только во сне и никогда не случается на самом деле, в реалиях, потому что идеальной жизни не бывает. Во сне она видела, будто обнимает подругу, а между ними уже была новая, воображаемая жизнь – маленький ребенок, и он находился в мощном поле любви этих двух сильных, надежных женщин…
Она проснулась с растерянной мягкой улыбкой. Ей было тепло. Странное счастливое спокойствие на короткое время снизошло на нее. Потом опять восторжествовал дух противоречия. «Кощунственная, жестокая мысль! Моего сыночка никем не заменить… Горе никогда не покинет меня до конца. Оно будет преследовать меня даже в самые радостные дни, если таковые теперь возможны… »
И вот, по прошествии нескольких дней, Лена обмолвилась, что на работе ужасней всего то, что она постоянно чувствует на себе излишне пристальные взгляды сотрудников, что ее изводят их участливая жалость, сочувственные слова, как по живому режут, точно прогоняют сквозь строй соболезнований. Естественно, что она в ответ или молчит, или бросает резко: «Да не вяжитесь ко мне с участием, и так тошно!» И Людмила потребовала от Лены взять отпуск, чтобы новое место всецело завладело ее вниманием, ее мыслями. Лена, может, впервые за ее взрослую жизнь, почувствовала себя слабой и ведомой и хоть не сразу, но согласилась. Невозможно мгновенно отрешиться от себя, от проблем. Еще долго черными, перехлестывающими тенями метались в ее сознании тревога и тоска, и заполненные до краев депрессией дни выматывали душу, разрывали сердце невозвратимой утратой, не позволяли спокойно коротать ужасно длинные ночи.
Всякий знает, что ночами, когда нет дневной суеты, душа больше стонет. Но Лена потихоньку отогревалась чуткостью Людмилы, и боль души ослабляла свою хватку. Мучительные мысли о сыне, тоска в сердце подле нее как-то становились тише. Она ни словом не обмолвилась Люсе об этом, но теперь не уходила от общения с нею, напротив, искала точки соприкосновения. Она поняла, что именно Люсенька в самое тяжкое время не позволила ей сойти с ума от горя. В ней затеплилась пока что пугливая и робкая надежда. Она очень осторожно касалась ее сердца и снова уплывала… А Люся улыбалась. Она уже несла в себе чувство своей причастности к доброму, светлому, просыпающемуся в подруге. Это придавало сил и уверенности.
Не в одночасье изменилось Ленино отношение к действительности. Потихоньку таяло и уходило чувство затравленности. Ее уже не пугали новые мысли, новые ощущения. Но решительных, кардинальных изменений в сознании не происходило. Может, потому, что еще совершенно непредсказуемо, неконтролируемо часто мелькали в голове грустные мысли, которые сразу вышибали все «предохранители», и снова начиналась жуткая бессонница, за ней следовала черным хвостом депрессия… Жуткие воспоминания всё еще сохраняли над ней мощную непреодолимую власть. Они словно замуровывали ее в непроницаемый саркофаг.
А Люся торопила: «И с таким настроением ты собираешься преодолевать новые превратности судьбы?» Характер их разговоров тоже претерпел заметные изменения. В них появилась некоторая задушевность. Беседы приобрели доверительную тональность. Теперь Лена уже сама пыталась направить свои силы в русло вновь приобретенных надежд, осуществление которых потребует от нее снова вознестись наверх, постепенно набирая высоту. Еще совсем недавно она отказывалась принять горькую действительность, а теперь ей казалось, что годы, проведенные с Антошей, были прекрасным, счастливым сном, ни забыть, ни стереть из памяти который невозможно. Они останутся с нею навсегда…
Некоторые раны не подвластны времени… мир рушится в один миг… боль хоть и притупляется, но всплывает снова и снова… Время четко делится на «до» и «после». Но она пробудилась, и наступила новая реальность, требующая от нее концентрации всех сил, для осуществления главной и единственной цели ее жизни, ее высшего назначения – воспитания ребенка.
Потом события стали развиваться стремительным темпом. Подчинившись настоянию подруги, Лена на время покинула город, бывший когда-то для нее центром вселенной, потому что здесь рос ее сынок, но ставший центром горя, потому что в нем его не стало. Город преследовал ее, навевая слишком тягостные воспоминания. Деваться некуда – всюду он, он…
Поначалу Лене не хотелось возвращаться на родину, боялась убедиться, что многие воспоминания окажутся совсем не схожими с прошлыми, реальными событиями, и разочаруют ее. И все же она поехала в деревню, где прошло ее школьное детство. Эта деревня, как шутили соседи, «одной ногой стояла в Украине, другой – в России»... Недаром говорят, что когда тебе плохо, хочется вернуться туда, где когда-то было искренне хорошо. Там было трудно… но иногда так радостно!
Она приехала в деревню, чтобы там почерпнуть ту силу, которая помогала ей расти в детстве и поддерживала её на протяжении многих взрослых лет. Движимая интуицией, она прибыла сюда, чтобы, пройдя через возрождающий ритуал, вновь вернуться к жизни. Сначала это путешествие подарило ей встречу с самой собой. Здесь она совершила очищающую экскурсию внутрь себя и поняла, как необходимо иногда побывать в тиши таинственных уголков детства, задуматься, по-иному проанализировать прожитое, чтобы вновь обрести себя. Раньше все бегом, бегом, а тут остановилась, оглянулась и будто дотянулась до детства, до своей истинной души. Почему с возрастом мы хотя бы мысленно стремимся вернуться в прошлое? Устаем от жизни? Окунаемся в детство в поисках первых чистых чувств ради обновления? Да мало ли для чего… Почему именно в этой деревне, в глубокой провинции, а не в городе, где прожила основную часть своей жизни, у нее возникает ощущение родины?..
Она пересекла станционный поселок. За ним открылся луг, и уже в душном запахе старого сена – остатков прошлогодних развороченных скирд – почувствовала что-то родное, до боли знакомое, но далекое. Подумалось: я разучилась думать о радостном? Она удивилась широте и пустоте открывшегося перед ней пространства. И эти высокие облака, как застывшие ворохи аптечной ваты, и небо первозданной синевы и чистоты… А эти хлеба слева – сила-силища! И эта выгнутая спина большого моста и вогнутые спины у маленьких мостков и кладок! Пахнуло детством, всколыхнулась в груди тихая, радостная грусть. Впервые за многие годы она ощутила блаженный покой, растворяющий не только проблемы, но и желания. В городской скученности, где глаза натыкаются на стены домов, и постоянный шум слегка туманит мозги, она отвыкла от чистого, далекого горизонта, от успокаивающей глади полей и лугов, от всеобъемлющей, плотной тишины…
Вот и круча. С нее прыгали в воду кто вниз головой, а кто солдатиком… Подошла, осторожно наклонилась, взглянула на тихую водную гладь. Обмелела река, далеко ушла от прежнего берега. Легла в траву. Ветерок обдувает, кузнечики стрекочут. Хорошо-то как!..
Ее душа, затерянная в бесконечных подробностях городской жизни, здесь, в деревне, вдруг вновь обрела четкие контуры. Внутри нее что-то зашевелилось свежей, забытой уже радостью любви к природе. Почему-то вспомнился легкий, еле различимый гул живого ствола дерева. До дрожи в ногах захотелось вновь прижаться к нему, испить счастья… вызвать в себе яркое восхищение, странную, неземную, радостную тревогу…
Шла к кладбищу медленно, горько вспоминая все связанное с прошлым хождением по этой дороге… Сонные собаки, как и прежде, валяются в пыли. Рядом спокойно пасутся телята, прядая ушами, отгоняя насекомых. Вот еще сливающийся вдали обветшалый забор старой части кладбища, тонущий в бурьяне, вот уже четко выделяющийся на фоне чистого неба темный крест на входе в святилище. Здесь тихо и торжественно По самому краю кладбища осевшие могилки-холмики с обветшалыми, покосившимися крестами – недолговременными, молчаливыми хранителями усопших. Они уже не приглашают… в свои когда-то распростертые деревянные объятья. А вон там могилы вовсе без крестов. Они овеяны особой скорбью и печалью. Наверное, такие имеются на любом деревенском кладбище. Около них думается о вечном и преходящем. А вот эти надгробья – «зафиксированная в камне память»… Они не просто память, это то, что укрепляет нас по жизни.
Трепет охватил ее, когда она унеслась мыслями в детство, в свои прошлые ощущения, которые долго дремали где-то в глубине ее души. Они нахлынули внезапно у могил матери, бабушки и любимого деда, переполнили грустной и нежной тоской осознания потерь. Она будто в кругу родных, еще живых…
Сколько всяких теплых, добрых мелочей сразу вспомнилось ей!.. У их могил она почувствовала не только первозданную тишину, чистоту деревенского воздуха и красоту дикой природы – в этой картине запустения старой части кладбища было ощущение застывшего времени. Словно за этим осевшим, сглаженным, заросшим бурьяном рвом притаилась само время, сама смерть… Столько здесь было покоя и печали! В тишине и аромате этой вечной кладбищенской жизни она остро ощутила, как стесняет ее сердце давняя, неизбывная любовь, светлая грусть прошлого, боль настоящего и неопределенность будущего. И сердце не могло противостоять внедрению печали. Навернулись слезы…
Стоя у надгробий, она медленно пролистывала книгу памяти, силясь удержать ускользающие теплые мгновения минувшего. Не без труда она прокладывала путь к, казалось бы, затерянным в памяти грустным местам… Но в переплетении мыслей о прошлом, настоящем и будущем побеждало новое настоящее, пропитанное и пронизанное добром давно ушедших лет. Не сразу побеждало, потому что моменты воскрешения прошлого слишком сложны. Ее сознание путалось в нем, как в неуверенном забытьи, которое мы иногда испытываем, задремывая, окунаясь в несказанные видения. Слишком много труднопреодолимого наслоилось в ее прошлом: детдом, еще детдом, семья, еще одна… Не хотелось думать о грустном, но оно просачивалось…
Воспитательница. Почему именно ее вспомнила? Что расшевелило и разбудило в памяти именно этот эпизод? Звук, совпавший с тем, из далекого детства? Запах цветущей белой акации? А может, густая, насыщенная тишина? Тогда она была заполнена страхом. Терпкий сладковатый воздух или всего-навсего до боли знакомый негромкий, надоедливый зуд насекомых?.. «Она замахивается, я сильно сжимаю веки, будто это поможет онеметь всему внутри, чтобы все живое там заглохло. Мое, стиснутое между зубами ойканье, под аккомпанемент жуткого, заходящегося от злости смеха воспитательницы, сплетается со свистящими звуками ударов лозиной и с тяжелыми, с великим трудом сдерживаемыми, продолжительными вздохами ожидающих своей очереди ребятишек. Страх рвет их сердца… А потом одних бросала в темном лесу. И это уже был не просто страх. То был ужас…» Именно этот ужас был первым и самым сильным, потому что полная беззащитность для ребенка – самое страшное… Разве я могла, мама, рассказать вам про это…
Знала воспитательница, что все будет шито-крыто, пока мы – запуганные малыши… Это годам к шести мы обретали голоса и некоторое понимания себя в этом маленьком детдомовском сообществе… После очередной экзекуции, когда боль сковывала тело, думала: «Когда вырасту, неужели я тоже вот так же буду психовать и бить?.. Нет!»
А иногда я в бешенстве рыскала по хлестким кустам, с остервенением ломала ветки, сквозь зубы выплевывая грубые слова и черту, и Богу, не защитившему… «А пропади она пропадом, эта ненавистная жизнь!..» Разряжалась… чтобы не озвереть… А кажущиеся другим случайными слова «дом» и «семья» уже тогда проникали в сердце колючей болью, проступали предательской бледностью лица и нервным подергиванием мышц у глаз… «Наверное, потому-то со мной – пока не выросла – всегда было непросто… Может, здесь корни моей одержимости и упертости характера?»
«Не воспоминание, а какой-то «тончайший исповедально-лирический» шедевр», – колко усмехнулась Лена с высоты своего взрослого мироощущения. Но душа заныла, как прежде, как много лет назад... – Лезут в голову совсем не подобающие месту и минуте мысли… И почему в первую очередь вспоминаются те, первые, самые горькие годы?.. Сколько же до сих пор во мне обиды на несправедливость судьбы, отнявшей детство… Мои воспоминания всего лишь смутный отголосок того времени, а так больно…
Вспомнилась единственная встреча с отцом.
– Не язви, – сказала мама, – он все-таки твой отец.
– Не велика заслуга стать отцом. Труднее быть им, – резко бросила я. – Разве эта версия из разряда гипотетических?
Он не нашелся, что ответить, и только буркнул раздраженно: «Преступление шьешь? У тебя шарики за ролики заехали. Не надувай щеки, прекрати свой интеллектуальный нудеж. Вся в мать... Не надейся на алименты». А я отвернулась и молча презрительно удалилась. Не понял. Больше нам говорить было не о чем… «Вот еще одно белое пятно замалевала в картинке своей жизни, – подумала я брезгливо… – Доцент, загадочный герой…»
И мать ни на чем не настаивала. Только кивнула, подтверждая этим правильность моего поведения… Тогда я еще не знала, что она – родная мать, путалась в догадках и домыслах. «Матери оставляют детей, если только умирают… А эта женщина переживает за меня, но не любит…» До полной разгадки тайны моего рождения было еще так далеко… почти целая жизнь.
Бабушка рассказывала, что родилась я с ощущением печали и какого-то космического одиночества в глазах. Совсем крошечной я любила вглядываться в лица, будто погружаясь в тайны человеческой души. Особенно нравилось мне смотреть на стариков… Откуда уже тогда была эта глубокая печаль, которая словно только искала повода, чтобы перейти в страшную внутреннюю боль?.. От того, что мать не хотела ее появления на свет?.. От несовершенства мира у некоторых людей главное отношение к жизни – тоска? Откуда это неравнодушие к людскому горю, сочувствие сиротству, сострадание к обиженным, обманутым? Это следствие собственного безысходного детства? Хотела для всех добрых людей справедливого мира в семьях, а не того, что каждый день открывалось ее не в меру чувствительному взору...
Подружек деревенских вспомнила. Почему-то их пары подбирались странным образом: одна красивая, вторая серенькая. Одна умненькая, другая не очень… Они убегали с кладбища. Маячившие впереди кусты казались им похожими на чудищ, и по спине у них пробегал влажный, но колючий холодок. Они прислушивались к скрипу шагов, шуршанию одежды, к стуку своего сердца. Дыхание у них сбивалось. Они дрожали, стенали, цеплялись за нее. А она не боялась мертвецов. Она многого не боялась из того, что приводило в ужас девчонок, и вела себя абсолютно непредсказуемо. Долго еще не понимала, чего надо бояться. А иногда из-за пустяка, с их точки зрения, отключалась, удивляя и пугая… Привычная с раннего детства улыбка, служащая препятствием для слез, никогда не сходила с ее лица. Ведь если они начинались, их долго не удавалось остановить. Девочки считали ее веселой… Тоже детдомовское наследие…
Почему-то о себе вспоминалось отстранено, как о постороннем, в третьем лице…
Школа и их хата стояли рядом. Хата. Здесь мать изводила нотациями… и была бабушка… Огоньки в окнах школы никогда не сливались и дрожали темными зимними вечерами, как далекие едва разнесенные звездочки в ночном небе, и звали, и манили. Школа – островок счастья. О нем всегда вспоминала, когда уставала от непонятной неосознаваемой тоски, когда та слишком угнетала. От школы во все стороны по деревне распространялись, как круги от брошенного в воду камня, известия о событиях в мире. От нее исходили положительные волны, поглощавшие все дурное и глупое.
Бабушка. Милая бабушка. Простите. Я не видела смысла в многочасовом вышивании крестиком или гладью огромных полотен, бездарно поглощавшем мое драгоценное свободное для чтения время – ну если только в усмирении моего вздыбленного характера и в выработке женской терпеливости. И, тем не менее, мне бывало жутко стыдно, когда вы заставали меня за воровским чтением книг, припрятанных под пяльцами. Мне не хотелось вас огорчать, даже если считала вас неправой… До сих пор помню ваши шаги, становившиеся год от года тяжелее и медленнее, ваши глаза, неконтролируемо закрывающиеся под давлением усталости, ваши тяжелые, вечно красные от домашней работы добрые руки…
Вызвали улыбку воспоминания о маленьких милых детских изобретениях. Одной учительнице понравился мел, которым можно писать не пачкая рук, как современным толстым фломастером, другой – идея перемещения в прозрачном стеклянном шаре, третью заинтересовала своевременная идея ленточного перемещения по бездорожью. Они снисходительно улыбались, но не ругали за фантазии…
Нравилось одним росчерком нарисовать чью-либо рожицу и притом абсолютно узнаваемую. Любила извлекать музыку из легкого дуновения ветра, из теплого утра, из шелеста листвы. Не зная нот, не имея ни голоса, ни слуха, то напевала что-то нежно-грустное, то сумасбродно-бравурное, то тоскливо-задумчивое, на ходу сочиняя подходящие слова. Не могла пропеть две строфы кряду на одну мелодию, потому что никогда не запоминала уже вылетевшее. Бесшабашная голова преподносила все новые и новые мелодии, сочетания звуков, рифмованные строки. Просто так пела душа… Чудно́й была девчонкой… И в студенческие годы на нее часто «находило», и она опять, как в детстве, качалась на волнах рифмы и музыки.
Потом был длительный перерыв. И вдруг… опять запела душа ярко, солнечно, восторженно. Было как-то странно неловко и радостно чувствовать в себе такое искреннее пробуждение, когда восхищало каждое хрустальное утро, каждая травинка, усыпанная брильянтами росы. Видно, мой добрый ангел вспомнил обо мне и дал еще один шанс порадоваться жизни. Воскресив мою душу, он позволил проявить себя в ранее горячо мечтаемом, но на долгие годы законсервированном, по причине необходимости выполнения своего долга перед сыном…
Почему-то вспомнила, как кружила по лесу. Будто затмение нашло. Тогда в седьмом классе училась. До того не подозревала в себе существование такого рода жуткого страха. Может, впервые почувствовала возможность смерти, как это чувствует животное… нет, все-таки, как человек… В шесть лет трижды тонула, но такого страха не испытывала. Уровень ощущений и осознания себя рос и формировался вместе со мной?
А в пятом классе зимой, когда напала свора собак, отнимая с трудом и нервами добытый для всей семьи хлеб, так только о хлебе и волновалась. О себе как-то не успела подумать. Спас чужой полуголый мужчина, случайно вышедший во двор «до ветру». С тех пор еще не раз пуганная, проходя даже мимо спокойно лежащей собаки, испытываю нервное волнение…
Воспоминание из городской жизни вклинилось. Преддверие перестройки. В дальнем углу рынка вступилась за обманутую старушку. Цыган нож к нижнему ребру приставил, слегка надавил. Сотоварищи окружили плотной, зло гомонящей толпой. Глазами, как плетью по лицу… глазами, как пулей в сердце… Лицо сына проплыло словно в красном тумане… Заметили бледное полуобморочное состояние, отстали, пригрозив припомнить. До самого дома, пока не обняла сына, ничего не чувствовала, кроме дикого страха оставить его без защиты. И этот страх был во сто крат сильнее того, каким боялась за себя… Не стану кривить душой: и за себя тоже на миг испугалась. Явно ощутила, как нож входит, полосует плоть… В груди холод, в животе жар, в голове туман, жуткий неконтролируемый страх… Помертвела… Страх неопределенный и конкретный – совсем не одно и то же… Думала, что не боюсь за себя. Оказывается, не железная, такая же, как все… Но ведь только на секунду… Но внутренний голос успокоил… Но это уже из другой жизни.
…И в момент первой встречи с сыном она тоже услышала голос кого-то, никогда ею не видимого, но ощущаемого в редкие, разбросанные по всей жизни минуты, – голос ангела-хранителя, впервые явившегося ей с подсказкой в шестом классе. Тогда она его не послушала… Она часто не слушала его, не веря, не воспринимая. А если подчинялась ему, то оказывалось, что лучше, правильней и быть не могло… Понимание пришло только с возрастом, и это-то и обидно. Сколько упущено прекрасных возможностей! Скольких глупых поступков не было бы совершено. «Ангел, приставленный ко мне, был очень заботливым, когда являлся. И случалось это в самые важные моменты моей жизни. Иногда я бывала ему очень благодарна», – улыбнулась Лена своим воспоминаниям и их кажущейся нелепости.
Перед глазами опять проплыло детство, поход с дедом в цирк. Шестнадцатилетняя девушка-наездница – это понятно. А тридцатилетняя женщина? Тогда я не задумывалась об этом. Я была безрассудно смелая, но когда у меня появился сын, долго не могла спокойно смотреть вниз с балкона своего шестнадцатиэтажного дома. У меня слабели руки, ноги становились ватными. Чувство ответственности перед сыном делало меня осторожней. А как же та бедняжка, из цирка? Ежедневное преодоление своего страха – это же выше человеческих сил!
Мать. Мама… Надо было раньше простить, когда была жива… Кто знал? А она, видно, чувствовала. Обняла, заплакала, сказала «прости». А я ей: «Чего уж там. Я уже давно самостоятельная». Не было намерения обидеть… Надо было сказать, что прощаю… Язык не повернулся соврать. Неготовой тогда оказалась. Надо было пересилить себя… Теперь бы на душе легче было… И все же жаль, что мне никогда не приходилось вкладывать в слова «папа» и «мама» того смысла, который хотелось вложить. А вот слова «дедушка» и «бабушка» не были для меня абстрактными во всех смыслах, и в том мое счастье…
О, эта рассыпанная и перемешанная мозаика событий!
…Вспомнила, как неожиданно для себя открыла, что святые – обычные люди, жившие нравственно и сделавшие что-то хорошее для народа. И понятие таинственного Бога, и поклонение святым сразу пропало в ее душе, будто и не было их в помине, хотя очень жалко было расставаться с верой в высшие силы, с надеждой на халявную помощь.
Слова дедушки пришли на память. Они о том, что «жизнь ведет каждого так высоко, как велико его понимание собственных возможностей, что нельзя поднять человека на высоту, если он не несет ее в себе». «Пока человек не съел ни одного куска хлеба, заработанного своими руками или головой, он не может понять счастья жить на земле». «Учись замечать в человеке не то, что всем сразу видно: броские качества внешности, ума, раздражительность, а ту внутреннюю силу и доброту сердца, которые могут стать светом во тьме для тебя и всех окружающих. Суди о людях по поступкам, старайся войти в их положение, найти им оправдание. Отдавай себе отчет, где ты и кто перед тобой». Улыбайся на глазах чужих людей беззаботно, если даже в сердце игла… Сила человека не в злобе, а в доброте и благородстве, которое он в себе несет… Следи за собой и не выискивай в других причины своих бед… Полнота жизни невозможна без страданий. Но истоки большинства человеческих страданий заключаются в страхе и сомнениях, в ревности и зависти, в жажде денег и славы. А еще в непонимании, что каждый из нас – частичка огромной вселенной и каждый должен занять в ней ему соответствующее место, чтобы не превратиться в пыль. В твоих силах избежать многих страданий». «Каждый человек проходит свой путь и сам несет в себе те осложнения, которые его потом непременно станут донимать. И, тем не менее, многие люди считают, что все беды к ним приходят извне». «Люди – существа эгоистичные. И если видят, что кто-то готов переложить их горести на свои плечи – садятся им на голову, используют внаглую, обманывают и при том еще не уважают тебя, высмеивают за доброту. Вежливое предложение: «располагайте мной, если моя помощь может быть вам полезна» звучит для них как призыв к нападению. Остерегайся таких субъектов, сторонись, избегай». Оградить хотел. Умным был. Этого у него не отнимешь.
Он часто говорил: «Пока человек не научится управлять своими страстями, к чему-либо большому он не способен, даже при наличии хороших умственных данных». «Ты еще не в состоянии представить себе весь сложный ход вещей, всю силу человеческих страстей, расставляющих на каждом шагу капканы. Признаюсь откровенно, не факт, что тебе все это скоро удастся усвоить, но слушай и запоминай. Пригодится…»
Учил, готовил к трудной жизни. Жаль, мало… Многое из его слов не умещалось в моем детском сознании, многое я никак не могла взять в толк, не углубляясь в смысл сказанного. А он их все повторял и повторял, словно хотел, чтобы я их выучила наизусть. Может, чувствовал… Меня уже тогда поражало, что он всегда во всем оказывался прав. Иногда меня это не устраивало. Я не понимала, почему именно так, а не иначе должна себя вести, но в голову не приходило его ослушаться. Я интуитивно сознавала, что в требованиях деда всегда лежит глубокий смысл, и хранила в своей памяти его наставления как самое дорогое… Слова его не были брошены в пустоту. И много позже я повторяла их про себя, не вдруг уверовав в них как в несомненную истину. Особенно, если сделала или сказала что-то не подходящее случаю. И как-то утихало внутри. Необычайная тишина воцарялась во мне, начинали звучать новые ноты… Потом, без деда, стало очень холодно… Только полгода счастья с ним подарила мне судьба, но его заветы сопровождают меня всю жизнь».
…А говорят, что «истина проста: никогда не возвращайся в прежние места». Надо возвращаться, тем более что они уже не совсем прежние…
Она легла в траву под огромную липу, подложив под голову ладони… Молодая березка в ногах. И хорошо ей стало, чисто и ясно на душе…. Незаметно для себя замурлыкала: «Вернулся я на родину…»
«Что-то мне подсказывает, что липа та самая. Бурая короста ствола выдает ее возраст. Листья скрывают внутренний рисунок ветвей дерева и мою маленькую тайну. Мне девять лет, я голым пузом скатываюсь с ее вершины…» Тишина вдруг опять зазвучала единственным неожиданно найденным звуком – жужжанием шмеля, будто ревниво охранявшего обитель ушедших… Потом послышался гул далекой машины, он приближался, нарастая и расширяясь, занимая все пространство вокруг.
И она очнулась. И теперь уже воспринимала – хоть как-то глухо и неясно – все звуки и мелкие детали окрестности. Разломы кладбищенского забора застыли своими зияющими рисунками в стиле «модерн». Тропинки к ним пропадали под нависшими ветвями многочисленной неистребимой незапланированной поросли. Вот вспорхнула из-за кустов и вскрикнула громче обычного потревоженная кем-то ворона. Вот, разорвав неподвижный воздух, бесшумно пролетел самолет, оставив на чистой голубой глади неба широкий, бесконечно длинный белый хвост… и деревня будто бы отодвинулась. Вдруг почему-то подумалось, что и без нее в мире все останется по-прежнему. Взгрустнулось… Но это в целом мире. А в ее городе, в институте от нее довольно многое зависит…
Находясь среди величавого молчания природы, она ощутила в себе какую-то неведомую ранее жизнь сердца, какое-то особое единение с миром давно ушедших людей и поняла, что мир прошлого, настоящего и будущего един и будто бы заранее и на много миллионов лет вперед запрограммирован. Осталось только правильно подставлять в программу свои данные, но это не всегда и не у всех получается…
Сегодня она как-то особенно остро ощущала свое слияние с природой. Она, как в раннем детстве, чувствовала, что нет разницы между нею, ветром, тихо шелестящими деревьями, что все едины, все они – звенья в общей гармонии вселенной. То был миг духовного прозрения вдали от людской суеты. Она ушла в себя, и какая-то странная тихая благость наполнила ее, очищая, успокаивая, умиротворяя. Она казалась себе частью этого пейзажа – так слилась с ним мыслями, чувствами и даже телесно. Не хотелось двигаться, говорить, даже слышать человеческую речь. Наверное, сердечные бури утихали у многих людей, попадающих в эту целительную тишину. Может быть, потому, что чем больше вокруг тишины, тем звонче и громче голос изнутри… Эта тишина отличительна значимостью и глубоким смыслом душевного покоя… здесь будто бы природа творит тихую утреннюю молитву…
«Боже мой, как умопомрачительно пахнут сегодня травы!»
На кладбище она особенно остро ощутила краткость, конечность и беспрерывность жизненного пути поколений. Вот, справа, Смирнов-прадед, вот дед, и сын их рядом. О Боже, и внук уже тут… в военной форме. Двадцать ему. У могилы ветром и дождями гладко ошкуренная, засохшая осина… Некому спилить… Пересохло в горле… Шершавым языком облизнула стянутые сушью губы. Афган? Чечня? Изучает даты. Сколько здесь молодых, красивых мужских лиц…
«Вот так, наверное, иногда люди приходят к мысли о Боге…» В груди похолодело. В изнеможении осела в траву. Своя боль придавила… Хотела пойти дальше, но не смогла. Какая-то сила удерживала, не отпускала. Опустилась на лавочку у могилы солдата. Вздохнула. Мелькнула кощунственная мысль: «Моя вера, наполненная сомнениями, не выдерживает критики. Но ведь и не было времени осмыслить. Круговерть…»
Ей показалось, что кто-то смотрит на нее сзади. Прошмыгнул худенький суетливый мужичок. И она, пожалев о потере пустынности места своего уединения, пошла дальше. Неожиданно попала взглядом на летящий в облаках крест. Раньше часовенки здесь не было. Это открытие окончательно вывело ее из оцепенения…
В детстве со страхом смотрела на эти кресты. Не боялась, благоговела… из молчаливого уважения к чужому прошлому, к чужим судьбам. Опять взглянула на могилу деда. Прислушалась к себе: хорошо и покойно. Грусть легкая, теплая и глубокая. «Оказывается, бывает и такая. Парадокс! Вот живешь, живешь столько лет и вдруг узнаешь, что не всё еще прочувствовала».
…Зычный голос гудка паровоза, подъезжающего к близлежащей железнодорожной станции, дерзко возвестил о скорых разлуках и встречах. И опять пронеслись в ее памяти с космической скоростью детдом, другой детдом, семья, другая семья… И всем этим переменам всегда сопутствовали эти тревожные звуки, несущие непредсказуемые перемены…
Сидя на лавочке у могилы деда в тихой доброй задумчивости, сама того не желая, неосознанно рассеянным взглядом выхватила молодую женщину, стоящую на коленях перед свежей могилой наедине с самой собой, как, собственно, и она теперь. Женщина заметила ее, усмехнулась как-то странно и ушла. А она, не сразу вникнув в ситуацию, наконец поняла ее, смутилась и долго не могла отделаться от неприятного ощущения вторжения в чужую жизнь… Это маленькое зябкое происшествие отвлекло ее от приятных воспоминаний.
Ее детство давно ушло навсегда, превратившись в некую абстракцию. Но нежность к родным оставалась в ее сердце, в ее памяти и вызывала некоторое раскаяние, что мало ценила, мало встречалась. Ей вдруг захотелось, чтобы ниточка этой памяти не прервалась… Она вновь испытала жуткую горечь потери сына и залилась слезами. И снова словно облегчающее благословенное омовение коснулось ее сердца, как когда-то очень давно с дедушкой, в детстве.
По тропинке пробежали чьи-то дети, подвижные и счастливые даже в этом необычном месте… Она задумалась, а снова, заметив малышей, вздрогнула…
Пересекла кладбище и пошла к деревне окольной дорогой, чтобы напомнить себе о школьных подружках, живших когда-то на самом дальнем конце порядка.
Елена вышла на большак. Справа луг, но не слышно на нем щелчков кнута. Нет теперь стада. Слева угадывалась река. Обмелела, заросла камышом, но еще ощущается ее влажное теплое дыхание. Под эскортом двух грязных тракторов ползла, надрывно сопя и дымя, условно белая «Волга», неизвестно каким образом попавшая в наши края. Ища приключений на свою голову, за нею на велосипедах, веером разбрызгивая жидкую грязь, мчатся деревенские мальчишки. (Дети – признак жизненности деревни. Значит, всё как прежде?) Они ловки и необыкновенно подвижны…
Всё отчетливей и зримей контуры крайней улицы. Лена испытала тихую радость от вида родной деревеньки, распластавшейся на холмистом берегу реки. Она не претерпела ни малейших изменений за годы ее отсутствия в ней, разве что домишки и сарайчики стали ниже, осели и потемнели. Некоторые уменьшились прямо-таки до игрушечных. Но обветшалые плетни везде заменены на заборы. Деревца, которые они сажали всем классом, выросли, загустели. А родная улица умудрилась застыть почти в нетронутом виде. Все так же плывут над ней огромные легкие облака.
Будто открутила время назад. Не была здесь после похорон матери…
И все же кое-что изменилось или стерлось из ее памяти. Потаенная география расположения деревенских улочек нарушилась прогалками, образованными давно брошенными и успевшими истлеть хатами. Словно отдельные, не очень важные ее куски просто выпали из памяти. То являлись, то терялись знакомые очертания… Вот здесь жил мальчик, ее первая детская любовь… Ей вспомнился грустный лес. Была поздняя осень. Деревья стояли голые, жалкие, понуренные, продуваемые промозглым ветром… Она всегда влюблялась осенью. Может, поэтому ее любовь всегда была заведомо несчастливая?.. Другое дело ранняя весна! Лес еще голый, но запахи в нем уже яркие, потому что земля просыпается в ожидании чуда… Но теперь хату того мальчика поглотили огромные кусты сирени, и видна только часть коричневой крыши. На первый взгляд она все та же, но воспринималась иначе, ностальгически. И знакомые теперь здесь в основном уже бывшие. Не все узнают…
Магазин. Не слишком развращены местные жители кулинарными изысками. Как и прежде, в витрине макароны и консервы. Керосин и сахар на одном прилавке. Нет вычурных домов, красивых арок, чугунных оград, так привычных в городе, но ворота крепкие, оконные наличники еще нарядные. Улицу не опишешь яркими, несоразмерно громкими эпитетами. Не подходят они этому скромному месту. И все-таки какая прелесть эта родная улица!.. Тревога нарастает сладостным беспокойством… родная хата… «Как удивительно похожи бывают окна на глаза хозяев. В нашем доме – на отчима: маленькие, настороженные…»
К своему дому – в котором теперь жили дальние родственники – она подошла, когда все живое и неживое уже спрятало под собой свои тени и воздух не обжигал. Приняли радостно, с любопытством. Первую ночь Лена проспала как убитая. Легла и как в яму ухнула на двенадцать часов. На второй день ей начал открываться «сезам» местного быстрого южно-русского говора, и она с удовольствием произносила забытые, немного смешные, но такие родные слова языка ее детства. И ей пришлось на короткое время забыть некоторые свои привычки, чтобы приспособиться к неторопливому быту семьи своих деревенских родственников. Она пыталась показать, что она такая же, как они. Но в их голосах звучало осуждение. Они хотели видеть ее другой, вырвавшейся из деревни куда-то очень высоко. Они хотели уважать ее именно за это.
Пошла в гости к бывшим одноклассникам. Разыскала троих. Учителей добром вспомнили. Помянули ушедших, проведали живых. Домой возвращалась, когда наплывали сумерки, и в их дымке растворялся горизонт, таял далекий лес. И почему вечером деревенские улицы кажутся печальнее? Потому что серые? – удивилась она, взглядом отыскивая свой старый дом.
В хату не пошла. Присела на лавочку. Боже, как удивительно пахнут маттиолы в палисаднике… Как и прежде… Она, как в детстве, потянулась сердцем в ночное небо, усыпанное огромными, необыкновенно яркими гвоздиками звезд. Далекий завод слезился рядами мелких цветных огоньков. В лунном свете деревня разительно изменилась, показалась незнакомой, чуть ли не потусторонней. Что-то инопланетное чудилось ей в старых огромных серебристых тополях и в потонувших в их черной тени домишках. Сразу набежали детские сказки… Она старалась воспроизвести прошлые чувства, не утеряв ни капли из пережитого… а они были другие, с примесью многочисленных знаний и ощущений. Но они были и радовали незабвенностью… Ее настроение изменила внезапно вынырнувшая из-за поворота машина. Шибанула в лицо фарами… Потом шумная компания вывалилась из соседской калитки… Она никогда не любила делить с кем бы то ни было свои благостные моменты общения с природой… только с Андреем и Антошей...
Потом наблюдала, как рассвет украшал золотисто-оранжевой каймой облака. Ходила по мягкой, давно просевшей, замшелой дамбе, по прогнившим доскам латака (запруды), по изломанной береговой линии обмелевшей речушки. Долго смотрела, как медленно раскачиваются по течению тяжелые косы водорослей. Они напомнили о первом свидании… Подумала: «Да, далеко не Генуя». Постояла около нехоженой ложбинки, где камыш прячет опасную для жизни копань (трясину). Вздрогнула: гиблое место!.. А днем прислонялась к теплым стенам, касалась обросших влажным скользким мхом фундаментов домов. Во всей полноте и пестроте вспомнила мир родной деревни. И оборотную сторону деревенской, будто бы романтичной, жизни снова увидела: бездорожье, необеспеченность быта. Потому что отвыкла от неудобств…
Почему с возрастом все чаще оглядываешься назад? Почему так влечет к этой не очень-то радостной, скорее даже печальной (но не горькой) деревеньке, где прошло детство? Чем обусловлена тяга к месту своих корней? Какова логика этого явления? Существует ли она… Детство, каким бы оно ни было трудным, – все равно радостное время… Тянет туда, где ты делал для себя первые счастливые открытия.
Драгоценный камень, если хорошо присмотреться, маслянистый. Изъятый из недр матери земли, он продолжает жить, даже если украшает чью-то руку или грудь, а выращенный, искусственный – сухой, неживой. Вот так деревенские люди от городских отличаются. Городской человек подчас продукт беспамятства, хотя теперь и в деревнях теперь таких хватает.
«Посреди деревни хвойные лесочки выросли. Мы их тоже всей школой сажали. Как приятно шумят!.. И на этой улице хаты без определенного порядка? Такие широкие прогалки! Исчезли многие дома. Ушли люди… Всегда издевались над деревней. Всегда бедность была. И бабушка рассказывала, и мама. И свое детство помню: на улице грязь по колено, в хате мухи и прекрасный вальс «На сопках Маньчжурии» из окающего репродуктора. И сейчас вот в той хате взмывающая на сквозняке занавеска от мух на двери… Так тронула сердце…
Подумалось. Сравнить хотя бы жизнь сельского и городского учителя: в деревне на нем работа, хозяйство, без которого не прожить, строительство дома, сараев, погребов – и все своими руками, а у городского – только работа. И ведь каких ребят в деревне выучивали – гордиться могли. Верили, стремились. Не за страх, за совесть трудились. Все заботило их. С петухами с радостью просыпались, за полночь с надеждой на лучшее ложились… Раньше деревня была материнским лоно для России, теперь уж нет… Грязь, бездорожье, неустроенность быта в больших селах в основном ушли в прошлое с появлением электричества, а теперь кое-где и газа. А все равно не задерживается здесь толковая молодежь. Перспектив не видит…
И ток все на том же месте. И силосная башня, где погибли, заигравшись, двое мальчишек из ее класса. Вот зернохранилище. Вот пожарная каланча, где сдают экзамен на способность проспать двое суток кряду самые ленивые. А вот и первая утрата: высохла речушка, протекавшая за огородами. Заглянула в колодец. Аукнула. Звук поглотила глубокая чернота воды. Маленькой звездочкой высвечивалось и дрожало дно еще живого колодца.
Гусиное озерцо не пересохло. Видно, как и прежде, его каждый год чистят и углубляют заинтересованные в нем селяне, те, которые держат стада водоплавающей птицы. Край воды слегка подрагивает и покачивается на солнце, высвечивая мелкие камешки и рябь песка на дне. Вот сельсовет. Рядом столб, на котором когда-то висел громкоговоритель в форме раструба.
Около школы встретила старую соседку. К ее дочке гости из города приехали. Гармонист играл, а она с таким счастливым лицом пела «Шумел камыш», что я невольно загляделась. Там же увидела деда одноклассника Толика. Живой еще, слава Богу. Сколько же ему стукнуло? Давно за девяносто? Он покашлял, предупреждая о своем приближении. Запавший рот, выражение старческой немощи на прокопченном лице, сухощавые руки опирались на самодельный посох. Дед пригласил посидеть с ним на лавочке, погутарить. Заговорил, сразу оживился, помолодел лет на десять.
– Сидай туточки, милая. О себе расскажи, и мне дозволь похвалиться внучком. В городе Москве он у меня, прохвессором по астрономии работает. Шутка сказать: не всякому дано при жизни быть достойным сподобиться познать, как вся наша Вселенная господом Богом устроена.
Старик усмехнулся в усы, неверной рукой пригладил реденькую «шевелюру» и продолжил:
– Раньше, в моем детстве, говаривали: «Тяжел грех родительского неповиновения». А я в молодости настоял, уехал учиться. Отец сердился, мол, куда ты от земли, думаешь, счастье там раздают горстями? Трудно, голодно было, как в песне: «Улыбкой прикрою прорехи невзгод, согреюсь я песней веселой…» Выучился, но не остался в городе. Крепко держали семейные узы. А внучек мой, как преодолел в шестнадцать лет барьер родительского несогласия, так и пошел дальше, не то чтобы игнорируя их мнение, но отдавая предпочтение своему решению. Со мной советовался, ценил мой жизненный и учительский опыт… Я тебя хорошо помню. Ты с улицы Луговой (после войны имени Чуйкова), – сказал он, подчеркивая этим свою исконную принадлежность селу. – Шустрая была!..
Надо было выслушать старика, уважить. И он на прощание в благодарность одарил ее доброй бодренькой стариковской улыбкой. Руку церемонно протянул. Ей приятно было это признание в искреннем к ней уважении. «В деревне старые люди всегда были простосердечные, открытые. Они мудры и правдивы. У них все написано на лицах… Старики с продубленными ветром и солнцем лицами – их здесь большинство – не думают, как жить, они просто живут. Сами того не замечая, продолжают существовать в «домотканом» деревенском порядке и в основном на «подножном корму»: что вырастим – то и наше.
И что-то теплое и мягкое коснулось ее сердца при воспоминании о живых еще учителях, соседях… И в ее усталое сердце вновь пролилось спокойствие и теплая грусть. И радость. Подумалось: «Пока старики живы, мы, следующее поколение, считаем себя молодыми». И все же скрип калитки дома Толиного дедушки прозвучал в ее сердце как сигнал из далекого прошлого… Именно здесь они собрались всем классом после выпускного, чтобы идти на речку встречать рассвет…
Много о чем передумала Лена за эту неделю. Она будто заново училась смотреть на мир и как в первый раз радоваться. Странное дело, к ней понемногу возвращался вкус к жизни, желание жить. Конечно, она по-прежнему иногда погружалась в тяжелое ночное бдение, когда человек не то спит, не то бодрствует, предаваясь одновременно и трезвым мыслям, и сиюминутным страхам, и всепоглощающим грезам, с трудом выдерживала муку ночи. А днем ей в голову приходили необычайные мысли, которые никогда не посещали ее в суетной городской жизни. Она думала над глобальными проблемами бытия, о смысле жизни, о причинах умиротворения. Еще о добре и зле, о жизни и смерти. О том, что никто, абсолютно никто не может дать гарантий, что для тебя тоже наступит следующая минута, о том, что миг, в котором мы живем, так короток, что мы подчас не в состоянии успеть ухватить его и поэтому способны истинно воспринимать только прошлое.
Она подпала под очарование деревенской тишины. Все мелкое, раздражающее, заводящее мысли и чувства в тупик отступало. Она обнаружила, что внешняя суета ей не мешает, хотя все видела и слышала отчетливо. Недавние протесты улеглись. Внутри нее точно все присмирело. И свою трагедию она стала воспринимать чуть-чуть иначе, по-новому, немного легче. И происходило это уже без чьей-либо помощи, а всего лишь от внутренней гармонии с окружающей ее тишиной. Что-то растаяло внутри нее и отпустило. Давно в ней не было такого действительно высокого очищающего чувства всеприемлимости жизни… тихого, грустного счастья, если угодно… Думала она и о Люсеньке, о том, как много было выстрадано ею самой, чтобы так понимать чужое горе.
Вернулась в город. Еще не выветрились в голове впечатления от деревни, но и тут тоже иногда стали возникать моменты радостных сомнений, мысли уже скользили, выстраиваясь почти с обычной непринужденностью. Они приобретали реальные очертания. Появилось чувство некоторой уверенности, что сможет многое преодолеть. Теперь ей опять многое из того, что последнее время стояло перед нею непреодолимою стеною, стало понятно и просто. Жизнь постепенно входила в привычную колею.
Людмила с радостью наблюдала за поведением подруги, уже не скрывавшей от нее никаких слабостей и особенностей своей натуры, которые могли быть восприняты чужими людьми отнюдь не с таким пониманием. Она терпеливо сносила и совершенно неожиданные вспышки иронии и, казалось бы, преднамеренные, а на самом деле неконтролируемые нервные взрывы подруги… Обычные истерики тоски. Ничего не поделаешь, так она излечивалась от недуга.
…Конечно, прошло еще много времени, прежде чем Лена окончательно осознала и освоилась с новой для нее мыслью о чужом ребенке. Но этот, казалось бы, еще бесконечно далекий день в ее жизни уже замерцал. И начался он в деревне, где она всерьез впервые задумалась о создании новой маленькой семьи. Ребенок уже был нужен ей, но она еще не была готова признаться себе в этом, она все еще боялась усугубить память о сыне внедрением в свою жизнь чего-то нового, инородного. Она еще металась…
Перспективы любой идеи, вообще-то говоря, всегда смутны и туманны. Жизнь интересна угадыванием очертаний будущего. Но Людмила посчитала нужным напомнить Лене, что память о сыне ничем не разбавишь и свыкнуться с потерей ребенка, отречься от него невозможно, что ей известна неизбывная материнская боль, что она сама пятнадцать лет назад потеряла первенького, когда ему было полгодика… К тому же она на полную катушку хлебнула всех прелестей замужней жизни: и беспредел, и мерзость человеческих, точнее нечеловеческих, отношений, подлость, предательство, насилие над личностью. Ей тогда казалось, что она постигла всю бездну земных страданий. Жизнь представлялась воплощением зла. Но есть верные подруги и красивое доброе слово «Надежда»… Я говорила себе: «У меня есть сила воли, упорство – мои личные качества, – то немногое, что никто у меня не отнимет. Теперь, чтобы выжить, я должна, прежде всего, ценить все то, что есть хорошего во мне. Я дорожу им, не предам, не сгублю, не переступлю через него. И выдержала».
Вот откуда в этой маленькой, сильной, мужественной женщине нежность, слова любви, утешения и уважение к огромности Лениного горя.
И сомнения вдруг взорвались единственным решением, и настала для Лены минута радостной муки волнующе-тревожного созерцания маленького беззащитного человечка. И сердце ее захлестнула неслыханная волна нежности к этому брошенному ребенку, как чувство во искупление всех возможно ранее совершенных ею ошибок, как символ возрождения собственной жизни, надежды и любви. Потекли слезы, задрожали плечи. И тогда до боли впились в подлокотники кресла ее побелевшие пальцы, и доктор, успокаивая, накрыла своей ладонью ее онемевшую руку.
…Она прижала к себе малыша, вдохнула его запах – запах жизни… Маленькое существо ткнулось личиком в ее щеку… и она задохнулась ливнем эмоций… и все поплыло перед глазами. «Во мне возродилась мать? Я прежняя? Я содрогаюсь от боли или уже от счастья?..»
В осознании пережитого момента встречи с малышом радость прилила к ее сердцу, растопила в нем лед, охватила теплом и одарила счастьем. Вновь затеплилась надежда. И слова любимого Лермонтова вспомнились: «И верится, и плачется, и так легко-легко».
И Люся снова была рядом. Она понимала, как важно для Лены ее опосредованное участие в сегодняшнем ее чувстве. Потом они шли крестить Андрейку, и сознание Лены плыло в какой-то совсем иной реальности. И церковь, казалось, на миг заслонила собой все небо… Подумалось: «Благословенна в детях…»
Умный, выверенный до миллиметра ее мир на какое-то время рухнул, но она сумела покончить с собой временно слабой и снова стать прежней. Хотя невозможно после пережитого остаться прежней. Но все вдруг снова стало ей подвластно. Она переродилась, сделалась одновременно мягче и в чем-то тверже. День ото дня оживала и крепла ее вера в себя. Она готова была к новому тихому подвигу, как выражалась Людмила. Она будто заново начала жить и любить, и это чувство неким волшебным образом сделало ее самой собой – человеком, способным действовать. Ей предстояло прожить еще одну жизнь. И она нашла в себе силы еще раз пройти тот же путь. Свет любви освещал ее жизнь и жизнь ребенка… И вновь она просыпалась с ощущение праздника и слышала: «Мама, мамочка». Теперь уже от Андрюшеньки.
Она вырастила прекрасного сына. Чего это ей стоило? Не о том сейчас речь… А теперь вот и внучок Андрюшенька появился.
Как и прежде, она ведет себя спокойно, совершенно обычно, будто и не было в ее жизни страшного события – гибели первого сына, только скорбные глаза иногда выдают ее горе. А что в сердце? Разве кто сможет заглянуть в него? Когда глаза плачут – все видят, а когда стонет сердце – никто не знает. Оно и лучше… Она не похоронила сына. В ее памяти он всегда рядом – веселый, умный, красивый, как Андрей. Таким он останется для нее навсегда. И разговор у нее с ним идет постоянно, особенно в минуты усталости или грусти… Он же у нее самый главный, старший… И тогда она по-прежнему слышит его слова: «Мама, мамочка! Ты для меня самый дорогой на свете человек. Ты самая любимая!»
...Наверное, воспоминания длились всего лишь несколько минут. Андрей сидел рядам и все еще держал ее руку в своей. Но Лене казалось, что прошла целая вечность...
А гости шумели.
Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления