Женщины тихо переговаривались между собой, а Инна сидела, глубоко задумавшись. Ей вспоминались рассказы о раннем детстве Лены, ее новой странной подружки, непонятно откуда и в каком качестве появившейся в их деревне, да еще по соседству с домом, где жила ее бабушка. Им было тогда по девять лет.
…Из своего самого раннего детства Лене запомнилась керосиновая лампа, висящая на стене. Она еще не знала, что этот предмет на длинном шнуре называется лампой. Почему она выделила ее из всего уже знакомого? Все вокруг беспрерывно менялось, а лампа всегда оставалась на месте, рядом с нею. Каждый раз, просыпаясь, она видела ее и непонятно почему смотрела на нее бесконечно долго. Это успокаивало. Лампа висела и будто говорила: все хорошо, я тебя оберегаю. Иногда, открыв глаза, она ничего в темноте не видела и тревожилась, но лежала тихо и ждала, когда лампа вспыхнет и станет приятно-приятно и тепло.
Случалось и такое: ее тряско баюкают, она засыпает, а проснувшись, не обнаруживает перед глазами привычного предмета, пугается и оглашает комнату криком. За этим следует грубый окрик, резкий шлепок. Она сжимается в комок, что-то внутри ее мелко-мелко дрожит в непонимании и обиде. Она вновь разражается ревом, опять получает шлепок и на время замолкает, словно пытаясь понять и себя, и того, кто за что-то ее наказывает. И не поняв, снова обиженно ревет в голос, требуя привычного…
Эти ее воспоминания кратковременны. Они как редкие, еще неуверенные весенние лучики – скользнут и скроются, но насовсем не пропадают... Потом она замолкает, покоряясь неизбежности. А может, сон брал власть над ней, и наступала тишина. И вдруг среди ночи взрывался чей-то крик – до визга, до хрипоты. И общий нестройный хор снова будил тишину, требовал чьего-то внимания. Голоса постепенно сипли и замолкали, будто понимали, что надеяться не на что... Так было в изоляторе… В память о нем на ее теле остались огромные безобразные шрамы. Чирьи. Говорят, от холода и голода. И что тут поделаешь… Главное, выжила… И еще аптечный запах запечатлелся, как что-то опасное, неприятное.
Она помнит те мелочи, о которых все давно забыли, а, может, и не знали. Конечно, она запомнила немногое из первых двух лет жизни. В основном эти воспоминания непонятные, бледные и расплывчатые, словно осенние блики, но зато с отдельными яркими моментами, похожими на одномоментные вспышки, на вздрагивание нерва. Они четко запечатлены в ее памяти. Их картинки не стираются, не обесцвечиваются. Помнит она их потому, что они дороги ей или оставили на сердце заметную зарубку, пробуждая в ней первое печальное осознание себя...
Она знает тоскливое чувство одиночества, когда никто не подходит, а ей больно до потемнения в глазах. Она лежит в темном углу и слышит, как рядом всхлипывают, вскрикивают, постанывают, покряхтывают, поскуливают такие же никому ненужные… Она этого еще не понимает, но чувствует…
Говорят, грустные воспоминания со временем исчезают из памяти. Наверное. Но это случается, если их перекрывают радостные.
…И вдруг лучик солнышка заглядывает в окошко, весело пробегает по детям. Он изумляет ее. Это первый яркий проблеск радостного сознания. Хочется следить за ним, ловить взглядом, не отпускать. А он уже умчался дальше – радовать травку, цветы, деревья. Она их уже видела в открытую дверь и запомнила. Им тоже нужен теплый лучик. Они тоже его ждут. Птицы за окном что-то рассказывают ей, листочки что-то нашептывают. Ветер то уныло грустит, то весело будит кого-то. Иногда слышится шелест дождя. Все они, эти звуки – ее любимые. Они всегда где-то рядом за окном и всегда возвращаются к ней. Она их не боится. Они ласково успокаивают. От их тихого присутствия она впадает в полудрему… Это уже совсем другое – разноголосое и разноцветное воспоминание.
…Уже совсем светло. Кто-то первый возвещает о своем пробуждении басовитым, бодрым, отдохнувшим голосом. И все подхватывают и вторят ему – как лягушки на болоте. Так обычно говорит добрая няня. (Она не знает, что такое лягушки, но няня говорит ласково, значит это что-то хорошее.) Из хора выделяется чей-то оглушительно звонкий, какой-то осознанно сердитый голос.
Входит добрая няня. Ее чуть надтреснутый голос звучит тихо и мягко. Руки у нее большие, теплые, уверенные. Тело помнит их приятные шершавые прикосновения. Наверное, это первое осознанное восприятие добра… Одним, двумя движениями она обмывает раздраженную попку, промокает пеленкой и уверенно делает «кулечек». Орать больше не хочется. Тянет в сон. Но голод не тетка, а злой дядька. И опять начинается ор…
А другая няня кричит и шлепает. Она только входит, а сердечко уже заранее трепещет и прыгает, как пугливый солнечный зайчик от холодного ветра. Оно будто на тонкой резинке, которая вот-вот оборвется. Лена так мала, что не умеет говорить, только чувствует страх, опасность. Она уже думает… А лампа не упадет со стены, не исчезнет?.. Шлепок. Ей бы смириться, замолчать, а она «разоряется» до посинения. Кто покрепче, те орут до покраснения. До чего надеются докричаться?
Воспоминания о своем детстве всплыли в памяти Инны.
…Мои ранние воспоминания никак не оформлялись во что-то более или менее понятное. Они не давались, ускользали. Я четко помнила себя только в три года. Я в детсад тогда ходила. Обнимет утром отец – и на целый день придает доброй уверенности в себе. Как важен был для меня его одобрительный взгляд… пусть даже осуждающий, непонимающий, но прощающий. Как больно отзывалось в сердце невнимание, торопливо брошенное на ходу «пока». Не подошел, не положил руку на голову, не обнял… и никакой уверенности, надежности.
Опять Ленины слова выплыли из памяти:
«…Думаешь, не зная ласки, не ждешь ее? Еще как ждешь. Как, бывало, болезненно-радостно вздрогнешь от одного-единственного мягкого взгляда или случайного спокойного прикосновения, неожиданного поглаживания! От горько-сочувственного – тоже вздрагиваешь, но совсем по-другому. Душа сворачивается в тугой кокон и не пускает внутрь себя, потому что там и так слишком много лютого холода и тоскливого одиночества.
…Не хотела плакать, само плакалось. А потом и плакать разучилась. Все больше молчком, зверьком… И только иногда не выдерживала, когда ураганом обид разрывало сердце. Вернее, организм сам начинал непредсказуемо разряжаться, и она убегала, пряталась, самолюбиво стесняясь своих слез… Полководец Суворов не плакал, и она не будет. (Няня о нем читала, а ее как пробило: «Я буду, как он!»)» А физической боли она тогда уже не боялась, притерпелась. Но это было позже, лет в шесть…
…Еще в ее ранней памяти осталось окно, за которым шла какая-то особенная жизнь. И она верила, что та жизнь интереснее и добрее. Там жило солнышко со своими яркими теплыми лучиками, оно прогоняло черную ночь и кошмары тяжелых снов, приносило долгожданное утро. Она не ощущала в жизни за окном ничего тревожного или страшного, потому что ничего не знала о ней. Правда, ее печально беспокоили гудки паровозов. (Видно, станция была поблизости.) Она никогда еще не видела поезда, но представляла его себе чем-то огромным, громко несущимся из черной неизвестности в далекое светлое... А иногда сквозь щель неплотно притворенных внутренних рам доносился тихий замирающий плач запутавшейся в паутине мухи. Сначала было любопытно, потом жалко…
Она всей душой стремилась в тот незнакомый ей, притягательный мир. Но она была маленькой, и требовалось ей жить в этой комнате, заполненной вечно шумящими детьми, в этом суетливом муравейнике… Она ела настоящих муравьев. Они выползали из-под пола. Их все дети ели...
Подрастая, она все ближе и ближе подбиралась к окну. Сначала видела там плывущие облака. Они в разные дни были разные: то белые, как подушки в больничном изоляторе, то пепельно-синие, то оранжевые, ярко подсвеченные солнышком. (Так объяснила добрая няня). С тех пор она полюбила небо и чистые белые облака, сулящие радость. Она уже знала, что на свете есть радость – добрые шершавые руки няни.
И почему-то она никогда не боялась грозы и молний, хотя, как и все, вздрагивала от грохочущих раскатов. Но ведь не боялась! Любила это будоражащее буйство природы и не понимала панического визга детей, их испуганных глаз и лишь с любопытством взирала на них, дрожащих, цепляющихся друг за друга.
И вот она уже умеет взбираться на табурет и дотягиваться до подоконника, вот уже карабкается на него. Какое счастье целыми днями смотреть в окно, где все время что-то меняется! Она сидит мышонком, чтобы не заметили, не стащили, не прогнали. Она снова и снова то приближает лицо к самому стеклу, то удаляет, изучая получающиеся различия. С картинками в книжке она так же поступает. Потому что нравится.
В разное время года и в разную погоду оконное стекло меняется, и от этого даже уже знакомые картинки кажутся другими. Запотевшее окно дает расплывчатое туманное изображение, и жизнь за окном в дождь совсем иная. Да и капли, стекающие по стеклу, рисуют фантастические картины, глядя на них, можно придумывать удивительные рассказы… Она так играет.
Оно – это занятие – осталось с ней на всю жизнь. Вольно или невольно в любых переплетениях линий или в игре цветовых оттенков на любой поверхности она до сих пор находит развернутые сюжеты картин и видит лица – особенно лица! – и с улыбкой наделяет своих «героев» характерами, сочиняет им биографии, интересные сюжеты из когда-то увиденного, кем-то пережитого или просто придуманного.
…А как удивительно сказочно морозное, обледенелое, все в прекрасных узорах стекло! Эти тонкие изящные рисунки она могла изучать часами, блуждая в волшебном лесу, просто водя пальчиком по изморози. Еще стекло можно лизать и делать круглые окошечки-проталинки и попадать в другой, радостно искрящийся мир, и жить в нем, воображая себя кем угодно: зайчиком, припорошенным кустиком, снеговой тучкой… принцессой из той самой красивой на свете сказки, которую рассказывала няня. И тогда уходящий день кажется самым счастливым: радостным и тихим. И нет этой комнаты, нет жалко плачущих детей и сердитых воспитателей – нет ничего из того, что называется детдомом. Зато есть пронзительное, хотя и призрачное счастье. Оно внутри нее. Оно в ней.
…Самая большая радость, которую она чувствует, – это раннее летнее утро, когда через открытую форточку плывет прохлада, слышен легкий шелест листьев, когда чувствуется аромат цветущей акации, растущей в двух шагах от стены их дома. Запахи, запахи… она блаженствует… Она не может про все это рассказать, но чувствует, что внутри нее много-много хороших слов. Просто они еще не умеют из нее выходить, как не умеют пока ходить дети из самой младшей группы. Они перекатываются, ползают, но не могут подняться и пойти. Так вот и ее мысли…
Подоконник нагревается, и она нежится в жарких лучах солнца. Но это еще не вся и не совсем настоящая жизнь. Это только ее кусочек, островок счастья. Настоящая там, за окном, и она мечтает о ней, рисует ее в своем воображении, как мысленно рисует себе зверей из сказок. Она почему-то уверена, что там хорошо.
И вот она на крыльце, на пороге в новую жизнь. Она чуть покачивается, потому что ходит еще не совсем уверенно. Мир оказывается еще прекрасней, чем она себе его представляла. Он такой… он такой… Так бы и стоять, овеваемой живым ветерком… вдыхать запах весны, запах радости жизни, вбирать ласковые лучики, греться, тянуться к ним... Листья на деревьях трепещут – не оторвать от них глаз, и звуки они издают такие приятные, нежные, как музыка души. А на кустике их можно потрогать…
Она еще не знает, что весь этот теплый мир называется словом «красивый». Она жмурится, подставляет солнышку свое худенькое, бледное после зимы личико, ладошки и голый животик. Тепло проникает в каждую клеточку. Ей приятно. Ей так здорово! Так говорят большие мальчики, которые бегают рядом с крыльцом. Они тоже счастливы, кричат от восторга… Ее зовут, толкают, куда-то тащат, а она никак не может очнуться от счастья…
…Как-то вечером она засмотрелась на звездное небо. Оно ее непонятно тревожило. Пораженная призрачным блеском лунного света, размечталась. Всех детей увели спать, а она осталась во дворе одна. В тот вечер она впервые осознала чувство одиночества. Было ей тогда всего три года. Сияние луны ее тревожило, но она полюбила его на всю жизнь.
…Однажды в зеркале (это было в больнице) в первый раз увидела себя. Не сразу поняла, что это и есть она сама. Испугалась чего-то, вздрогнула. Долго издали искоса поглядывала в зеркало, привыкала. Было любопытно, охватывал непонятный страх перед «потусторонней» незнакомкой, прячущейся неизвестно куда в пустом коридоре. И все же осмелилась, подошла, потрогала и улыбнулась. Немного поскоблила ногтем обратную сторону зеркала, чтобы узнать его тайну. Хотела хоть одним глазком заглянуть в неведомое, в непонятное. Позже кошку застала за таким же занятием. Та тоже искала своего двойника и даже поначалу пыталась воевать с ним. Сравнила свое поведение и кошки, улыбнулась и почему-то смутилась.
…Как-то повели их по улице городка. Она впервые увидела много больших домов. Домашний ребенок сидел на лавочке и ел конфеты. Они остановились, сбились в кучу. И ни в ком не находилось воли отвести взгляд от конфет, исчезающих во рту мальчишки. Не возникло мысли отнять – так сильно все были поглощены зрелищем поедания сладостей, просто заворожены, загипнотизированы. Долго не могли отвлечься, сделаться равнодушными. Пошли дальше. Увидели, как другой маленький мальчик нес кулечек конфет. Заметив большого мальчишку, он стал торопливо засовывать их за щеки… Хулиган крепко держал малыша за волосы и выковыривал у него изо рта розовые шарики. У мальчика текли слезы. Зрители стояли кружком, разинув рты, пытаясь понять… Так в память врезалось…
Потом она еще немного подросла… Сегодня ее обидели взрослые. Она умчала свою беду в лес. Упала, не могла пошевелить ни рукой, ни ногой. Думала про все на свете. А свет-то весь – вот он, один детдом, ни больше и ни меньше. Ей хочется плакать, но не плачется. Привыкла прятать боль в сердце глубоко-глубоко. Оно часто слегка покалывает, напоминая о себе. Только тихие грустные мысли не запереть на замок.
У нее есть дружок. Желая ее порадовать, он делится с ней всем, тем немногим, что у него есть, пусть даже самым малым, но очень ему дорогим: самодельным деревянным пистолетом, рогаткой, просто красиво изогнутым сучком. Но здесь он ей не помощник. Он сейчас стал бы колотить палкой по стволам деревьев или орать до одури, пока не схлынет раздражение от несправедливого наказания, а она тихой мышкой, печальной улиткой сидит под деревом, и крутятся в ее голове маленькие мыслишки об огромных детских горестях.
Почему убегала в лес? Потому что хотела молчаливого уединения. Ее ощущения совпадали с однотонным, жалобным шумом ветра в вершинах деревьев, таким понятным и близким. Его порывы напоминали горькие всхлипы обиженной души. И покорное печальное падение осенних листьев тоже соответствовало ее грустному настроению, слезы подступали, но не текли... Красивые листья зачем-то расстаются с матерью-деревом и погибают. Жалко… (И почему это память выбирает и сохраняет именно печальные моменты?)
Ей в лесу не страшно. Здесь ей вольно и спокойно. Она любит лес, и он ее любит. Она ложится на шуршащую листву, смотрит в небо и улетает на белых облаках в царство, где все люди счастливы. Небо долго не отпускает ее, потому что тоже ее любит. Она это чувствует…
Незнакомый звук притягивает ее взгляд в то место, откуда вот-вот должно появиться что-то живое, роящееся – шмели или шершни. Она не боится их, но из предосторожности все же прячется за дерево. Ей интересно. Она радуется… Встревоженный ветерок принес дождь. Капли шлепают по листьям. Хорошо!
…Спускалась в овраг, а сама думала: «Зачем лезу?» Но мысль была какая-то далекая, глухая. И она все равно продолжала спускаться. Почему?.. Через речку пыталась перебраться вброд. И опять думала: «Зачем?» Не понимала опасности и шла в глубину, пока не сообразила, что может утонуть. С большим трудом выбралась… Потом была жутчайшая яма, где она чуть не погибла. И в нее полезла из любопытства. Дикое желание во что бы то ни стало вылезть, чтобы не опозориться перед малышами, заставило бороться. Наверное, так мир познавала.
Вспоминая лучшие моменты из дошкольного детства, те, что в своей несхожести и неповторимости укрепляли ее и радовали, она понимала, что это по большей части общение с природой, а не с людьми. Природа во всей своей бесконечности и непостижимости тогда принадлежала ей. Так казалось. А вот принадлежать к миру людей так, чтобы он радовал, восхищал, чтобы она любила его, у нее не получалось. Она ощущала сложность окружающей ее природы, и это нравилось ей, а непостижимый человеческий мир пугал. От него не скроешься, не сбежишь.
Ей была по душе простая логика общения с природой: я тебя не трогаю – ты меня тоже, я тебе помогаю – ты мне тоже. А с людьми так не получалось. На добро ей часто отвечали злом, обманом, не испытывая при этом угрызений совести. И ее удивление и возмущение только подтверждали странную тайну их неизбежности и непонимания ею причин таких взаимоотношений. Отторжение себя от плохих людей было единственно приемлемым способом общения. Она не смотрела в их сторону, отворачивалась, сжимала свое сердце в кулачок, чтобы мучительное чувство обиды не разрывало ее душу. А потом убегала в светлый березовый лес или в поле, где бесконечное, спокойное пространство растворяло в себе все плохое. Конечно, не полностью. Грусть всегда оставалась с нею.
Наблюдая за шумно играющими мальчишками, она думала: «Я одна такая тоскливая, или они умеют прятать свою грусть?» В дошкольном детстве она редко предавалась беспечным забавам, только внимательно наблюдала их со стороны, словно изучала.
…Перед отъездом в другой детдом было прощание с доброй няней. И тут она впервые почувствовала, что может любить кого-то из этого неласкового, непостижимо чужого мира взрослых. И в ее душе что-то стронулось, ей вдруг захотелось чуть-чуть соприкоснуться с тем миром, но так, чтобы вовремя спрятаться в свою скорлупу, если больно тронут, грубо зацепят… Няня, даря ей ласку прощания, разбудила в ней сначала слабую, а с годами все крепнущую способность не бояться будущего. Она увозила с собой ее сочувствие и любовь. Ее сердце согревалось няниными объятьями, омывалось няниными слезами. И ее собственные слезы стали в тот момент не слезами горестей и обид, а знаком любви и благодарности к этому доброму человеку. Когда горе расставания, страх неизвестности и радость ласки прощания в один миг сошлись, слились воедино, сердце впервые позволило себе допустить в душу удивительное незнакомое чувство… ощущение настоящего счастья. «Няня меня любила, когда я сама еще не умела любить», – вспоминала она позже.
…Но и в другом детдоме, а потом и в семье еще долго наяву и во сне ее преследовал яростно ненавидящий взгляд жестокой воспитательницы, в ушах оживал ее змеиный голосок. В голове вспыхивали страшные моменты. На смену одной картине являлись другие, не менее отвратительные… Воспоминания эти, часто бессвязные и бессмысленные виделись ей как живые. Она жутко пугалась, начинала непроизвольно сучить ногами, будто пытаясь убежать. Иногда от страха на время теряла голос… как в те печальные годы, уже кажущиеся далекими-далекими… Чаще всего это случалось в первые минуты пробуждения, когда тело уже бодрое, а рассудок еще в тумане. Когда давняя память выступала на передний план и мучила ее кошмарами, оставляя горький осадок на весь последующий день.
(Много-много лет спустя, оглядываясь на прожитую жизнь, она поняла, что никто никогда больше не жалел, не успокаивал ее, никто так не был с ней нежен и ласков, как та няня. Она больше никогда так остро не ощущала любви сострадающей. Вот откуда в ней постоянная тоска и неожиданно бурные, вроде бы беспричинные слезы! Душа всегда желала тепла и любви, а их не было…)
Потом появился дедушка, потом бабушка. Но то было совсем другое… и по-другому…
Никогда в ней не было легкой беззаботности, которая дается человеку в детстве, в родной семье и остается с ним навсегда. В ней постоянно присутствовало настороженное, томительное отношение ко всему происходящему, которое накладывала и выказывала болезненная память о прошлом и никогда не исчезающая тоска… Отсюда в глазах грусть и безнадежность, так несвойственные ее возрасту.
– …Я не задавалась таким вопросом. Не занимала меня эта проблема. Не берусь утверждать, что настал ее черед. – Голос Жанны прервал ход мыслей Инны, и они, вяло заскользив по узким каналам памяти, незаметно рассеялись.
И, тем не менее, немного поспорив с Жанной, Инна опять окунулась мыслями в воспоминания.
…Иногда рассказы Лены окрашивались в цвет сиюминутного настроения… Здесь, в деревне, ее тоже обижали, но никто не слышал ее стонов, и на лице ее ничего невозможно было прочесть. На людях почти всегда улыбка «рот до ушей»: она всем довольна. И никакой взрослый никогда не мог догадаться, о чем она думает. Правда, иногда взгляд грустных, недоверчивых глаз опровергал первое впечатление, не укладывался в привычную схему взрослых, но лишь я знала, что эта ее веселость продиктована глубокой внутренней трагедией, только я иногда видела ее редкие, но такие безутешные слезы. Отревется где-нибудь за сараем или в огороде, и станет ей легче, хоть и не полностью. Чем еще заглушить свое иждивенческое горе? Чем остудить закипающие жгучие обидчивые слезы? Разве что представить, будто все, что вне ее, как бы отодвигается далеко-далеко и не касается никаким боком?..
А математичка ее сразу поняла. «Лена интроверт. Она только внешне веселая и бесшабашная. Она живет своим внутренним миром, стараясь не замечать неприятных сторон бытия».
Мать… Казалось бы, надо было рассказать ей про все эти девять лет. Но та боялась услышать правду, а сама она не могла начать столь болезненный разговор. (За всю жизнь так и не случилось того, что могло бы их сблизить. Не складывались у них отношения. Так и не стала она родной…)
Лена глубоко запрятала минувшее и стала жить настоящим: непонятным, не полностью осознаваемым, тяготившим ее, как досада или заноза. Непостижимость происходящего в семье беспокоило, больно задевало ее. Незнание распаляло воображение. Без правильного понимания прошлого в ней не формировалось истинное настоящее. Каким-то временным казалось ей проживание в семье, в подвешенном состоянии себя чувствовала. Ей нужно было время, чтобы самой во всем разобраться. Еще этот отчим… его злорадные надсадные смешки с привкусом презрения и принижения. Он был в эти годы ее самым большим кошмаром. Из-за него период ее адаптации в этой семье так и не закончился. Ни укрыться, ни заслониться. А эти неопределенные, трудно расшифровываемые взгляды соседок, их невыносимо тягостная неискренняя жалость. В ней сквозили пошлость и непорядочность. Им всегда больше всех надо. К чему бередить запретную тему?.. Дай бог терпения, не природного, натренированного.
Только однажды она сказала бабушке как бы между прочим, мол, иждивенцев и незаконнорожденных детей матери не любят. На откровенность вызывала?.. Почему мать держала Лену в жесткой узде? Боялась ее прямоты? Боялась мужа?.. Вот и стояла Лена перед ней всегда как замороженная и молчала, уйдя, как считала мать, в свою неблагодарность. Что она понимала в Ленке!
…У нее был удивительно красноречивый открытый взгляд. Людям, которые ей лгали, он говорил одно и то же, но в каждом случае по-разному: «Зачем? Я же все понимаю». Взрослые не выдерживали и отводили глаза. Они неловко переминались или раздражались, но замолкали. «Понимаешь, – жаловалась она мне, – вижу, что нагло обманывают, злюсь, но ничего не могу поделать. Будто в ступор вхожу. Не могу себя перебороть. Не умею «отбрить» обидчика как делаешь это ты». Она так искренне удивлялась непорядочности или неправильности взрослых! Никак не могла привыкнуть. Не хотела…
Возмущалась: «Говорю дяде Леше, мол, зачем вы мешок картошки с размаху на спину забрасываете? Так ведь спину можно сорвать. Мне когда тяжело, я сначала на табурет, потом на стол его взволакиваю, а потом уж на плечи беру и тащу». А сама думаю: перед кем он тут выхваляется? Кто его тупость оценит? Я, например, за разумный подход в любом деле. И ты думаешь, он меня послушал? Как бы не так! Он же мужчина, а значит, по определению умный. А теперь, как приходит время сажать или убирать картошку, так он в больницу бегом. Жена одна управится, осилит, женщины выносливые. От силы без ума толку мало» Совсем как старушка рассуждала. Мне бы и в голову не пришло приглядываться, кто как работает, а ей до всего дело было, всё замечала, всё пыталась понять.
«А как-то иду на станцию за хлебом. Гляжу, мужики по реке за лещами гоняются. Больная рыба почему-то поверху плавает. А реку уж первый тонкий ледок прихватил. Я заволновалась, кричу, чтобы вылезали поскорее, пока почки не застудили. Куда там! Увлеклись, визжат от восторга, как дети малые. А потом с ними жены будут, как с детьми малыми нянчиться… Ну, не может же быть, чтобы у ребенка больше было рассудительности».
И на меня один раз очень даже рассердилась. Я посмеялась над «заскоком» своей бабушки, мол, каждый год сушит мешок сухарей и прячет в погребе спички, керосин и ящик соли. Так Ленка мне целую лекцию прочитала о жизни своей бабушки: как та с детства батрачила у жестокого помещика, про голод, про три войны. Совсем застыдила. Будто сама все это пережила. Никогда я не видела ее такой злющей. Оказывается, ее бабушка тоже страдает тем же «недугом». В «печенке» у нее сидит страх перед голодом.
…Лена никогда ничего не просила у родителей. Сначала, сразу после детдома, она не знала, что можно что-то просить, но довольно скоро поняла, что она не тот человек в семье, который может себе это позволить. Конечно, поначалу не всегда ей хватало выдержки не зареветь. Случалось, что детское мужество покидало ее, и она убегала. Какой уж тут триумф воли?.. Научилась и этому. Причем первым делом. Кому охота играть на поражение, есть же самолюбие.
Лена всегда искала в себе созвучие с хорошими людьми. Бабушка для нее была воплощением справедливости и мудрости. Она очень любила, уважала ее подлинную, тихую доброту. Хотела заслужить ее одобрение, мчалась к ней по первому ее слову «в полной боевой готовности». Нет, чтобы как я: взбрыкнуть, отказаться. Говорила о бабушке с нежным чувством, вызывающим слезы. И она ее тоже любила, но внешне своих чувств не проявляла. Защищала. Мать начинала выговаривать, а она ей: «Как ты любишь все усложнять. Не бери в голову, не забивай мозги мелочами».
Не принято было в их семье произносить высокие слова, хвалить, громко восхищаться. Мать, правда, иногда смеялась, но как-то осторожно, скованно. И улыбалась натянуто, безрадостно; что-то ее тревожило, не давало в полную силу порадоваться. Позже Лена поняла: гуляет отец. Жалко ей было мать. И бабушка мало в жизни хорошего видела, оттого и неулыбчивая, но добрая. У нее печальные глаза, скорбно сжатые губы, глубокие морщины, как трещины на обезвоженной земле. Они от недостатка радости в жизни.
Лена рассказывала: «…Старательно орудую частым гребешком. С характерным шорохом падают на газету противные козявки. Я их с гадливым чувством давлю, не давая сбежать ни одной «заразе». У меня волос-то всего: ежик да чубчик. В детдоме не баловали разнообразием причесок, всех на один манер стригли. И где же они, гады, прячутся, где находят укромные местечки? Уж не в ушах ли? Каждый день их рьяно вычесываю, зло уничтожаю, каждую субботу их керосином морю, а они не кончаются. Мне неловко от того, что принесла в их семью этот факт нечистоплотности, поэтому не только не перечу бабушке, не пререкаюсь, когда напоминает, но и сама стараюсь не забывать по три раза на дню исполнять эту неприятную гигиеническую процедуру». Она панически боялась, что в школе заметят ее позор. Боялась слов матери: «Обвинят. Скажут, недосмотрела, запустила ребенка».
Потом еще рассказывала: «…Никогда не забуду, как тяжело болела. Температура далеко за сорок. А моему телу легко, я его совсем не чувствую, такое удивительное расслабление, будто каждая клеточка отдыхает и радуется. Я перестала ощущать боль и пришла в какое-то одухотворенное возвышенное блаженное состояние. До сих пор его помню… Я не понимала, что умираю. Но мой ангел-хранитель спас меня. А потом была неделя жутко болезненного состояния, ночи мучений. И каждый раз, открывая глаза, видела бабушку, склоненную надо мной или на коленях молящуюся о моем выздоровлении.
Я всегда подчиняюсь бабушке с покорностью и радостью. Она никогда не повышает голоса, но я беспрекословно повинуюсь ее укоряющему взгляду. Я боюсь ее обидеть, сделать не так, как она просит, очень переживаю, если что-то не получилось. Бывало, хожу, опустив голову, и никак не могу извиниться. Язык не поворачивался. Боялась, заговорив о своей вине, заплакать и еще больше расстроить бабушку. Но она умела понять, простить и успокоить взглядом, словом или ласковым прикосновением к моему вихрастому затылку. И меня отпускало.
…Бабушка попросила меня помочь ей отрубить голову гусю, мол, руки ослабели, не удержу и топор и птицу. Какой ужас охватил меня, когда по моей вине этот красавец после совершения над ним экзекуции, вдруг побежал по двору без головы, растерянно хлопая крыльями! Бабушка приказала мне догнать беглеца и завернуть в мешковину. Потом посадила рядом с собой ощипывать. Я преодолевала себя и старательно училась новой работе.
…Но как-то хотела бабушка послать меня на рынок овощи продать. Я взмолилась: «Как угодно наказывайте, хоть на хлеб и воду сажайте, но торговать не пойду – и все тут». А в голосе – страх, что станет бабушка настаивать. Она ушла на кухню, чтобы я сама справилась со слезами. Мне трудно, очень трудно противоречить ей. Сгораю от стыда, что не оправдала ее надежд. Начинаю размышлять, и вовсе становится невмоготу. Ну, не могу я переступить через себя, через то, что протестует во мне и упорно твердит: не мое, не мое это! Я не хочу пересиливать себя, иначе во мне что-то произойдет, сломается. Я это чувствую. И бесполезно на меня давить.
Осторожно захожу в кухню. Бабушка с интересом смотрит на меня. Она что-то во мне понимает. Считает, что в умном благородстве больше достоинства, чем в излишней строгости?.. И я уже знаю – прощена. Я шепчу: «простите», срываюсь с места и бегу во двор. Внутри меня все дрожит. Чтобы успокоиться, я должна поплакать. Это несколько позже я научилась гасить слезы физическим трудом. Умственным – не получалось. Мысли и обиды переплетались, образуя еще бо́льшие наслоения раздражения, они свивались жгутами и затягивали в темную бездну непонимания и обид.
…Как ни стараюсь быть хорошей, ошибки все равно совершаю. И не признаюсь. Наказания не боюсь, стыдно… Когда слишком долго откладываешь признание, его сделать становится все труднее и труднее. А потом и вовсе это оказывается невозможным. Пристыженная, я не смею поднять на бабушку глаз. Почему только на нее? Она для меня идеал чистоты и доброты. Стыжусь ее, потому что люблю. От отца вижу каждодневное незаслуженное презрение, от матери – страх за себя. Я ей тоже в тягость. Изводит меня ее страдальческое, упрекающее выражение лица, такое безотрадное, удручающее. А в чем моя вина? Не по своей воле я тут.
Я привыкла к одиночеству, к разговорам с самой собой, к постоянному анализу, перемалыванию и перетиранию любой ситуации, потому что страдания и разлад были моими постоянными гостями. Я не испытываю даже минутной мрачной радости от желания совершать подленькие гадости. Страшно боюсь стать плохой. «Глупо делать себе во вред», – рассуждаю я разумно. – Так почему же иногда попадаю в неприятные истории? Боже мой, Боже праведный! Так ведь по глупости, по неопытности. В детдоме смеялась над мальчишками, над тем, что они сначала совершают поступки, а потом думают. А сама? Но там, в мире детей, все было просто и понятно. Да, случается быть не на высоте… Как говорит учительница: «Это время, когда жизнь состоит из познаваний, горьких и грустных уроков, из начал и начинаний. И конца им не видно…».
«Тот давний детский стыд за ошибки до сих пор не забылся. Не переболела я им до конца, не простила себя… Свои хорошие дела мы быстро забываем, а неправильные преследуют и мучают нас всю жизнь», – говорила Лена много позже, уже будучи взрослой.
А меня хранение маленьких тайн будоражило, а не беспокоило, как Лену. Тайны способствовали возникновению взрослого чувства собственной значимости.
«Наверное, многие дети проходят эти врата ада», – говорила Лена грустно, пытаясь усыпить свою взбунтовавшуюся совесть. А мне было странно слышать ее признания. Я проще относилась к подобным мелочам. «Я тоже ни в коем разе не сознаюсь. Бабушка даже в сердцах обзывает меня остервенело упрямой ослицей. Ну и что? Не вижу в том трагедии. Всегда можно придумать себе оправдание», – хотелось мне сказать Лене. Но язык не поворачивался успокаивать ее таким образом. Наверное, глубоко запрятанная совесть сковывала его. В эти минуты я уважала Лену, считала ее выше, тоньше, правильней себя. «Она ведь живет в мире чувств и эмоций, витает в облаках. Она такая романтичная и такая хорошая!» – думала я. Мне хотелось быть на нее похожей. А Лена восхищалась моей уверенностью, нечувствительностью к обидам, способностью легко и просто воспринимать житейские передряги. Она не знала, что я часто самым жалким образом отступаюсь от намерений и обещаний, и при этом самозабвенно навешиваю бабушке лапшу на уши. Сначала виной тому была жёсткая мать, потом привыкла к такому поведению, научилась юлить, изворачиваться.
…Как-то били мальчишки бродячую собаку за дело – курицу сожрала – и Лена занесла палку, но не смогла ударить. Ушла в кусты, чтобы ее нельзя было увидеть и в чем-то обвинить. Но кур и гусей, скрепя сердце, рубила, потому что бабушке одной было не справиться. А что поделаешь? Такова деревенская жизнь, где все всё делают сами. Даже скот забивают: телят, поросят, хоть и жалко бывает их до слез, потому что сами выращивают. Но ведь заранее знают: для чего и для кого… «Проще и добрее деревенских людей с их грубоватой, нежно-жалостливой душой я не встречала», – говорила мне Лена.
…Мать Лене казалась ростом выше отца, потому что была громогласна и строга с ней. У нее один с ней разговор: не умничай. Она боялась ее. Отец тих и каверзен. И, тем не менее, последнее слово во всем отдавалось отцу. В отношениях родителей постоянно чувствовалась недосказанность, будто скрывалась какая-то неприятная тайна. Часто говорили недомолвками. Это раздражало и пугало ее. Ссорились в семье, не доходя до крайностей, и редко. По-интеллигентному. Заканчивались ссоры длительным напряженным молчанием обеих сторон…
Свое школьное детство Лена воспринимала как вынужденное (по причине иждивенчества) тюремное заключение за высоким забором, заточение в четырех стенах. Ни свободы, ни беззаботности в нем и близко не было. Невозможно было изучать окружающий мир. Он был ограничен домом, двором, огородом и нечастыми походами за продуктами. Тупая монотонная жизнь. А уж об играх с подругами или о прогулках по селу вообще речи не шло. «Неужели мать не понимает, что я ребенок?.. Все было бы терпимо, если бы не приходилось постоянно сравнивать два мира: свой, подневольный, и свободный – брата и сестер. И становилось невообразимо грустно. Но на них не обижалась. Они ни при чем… Грустила и с еще большим остервенением выполняла каждодневную, отупляющую работу по хозяйству, чтобы отвлечься, забыться. Но мысли-то, мысли-скакуны… их не запряжешь, не обуздаешь».
А работать она любила в одиночку. Смеялась: «Если получится, приятно, что дело быстро сладилось, а коли не выйдет сразу, то не на кого обижаться. Сама позже тишком переделаю и знать никто не будет». «И свалить неудачу не на кого», – подшучивала я. Лена всегда добивалась, чтобы у нее лучше всех получалось, даже если делать приходилось какую-то общую работу. Ценила она в себе достоинство труженика, слишком серьезно к нему относилась. Я не понимала ее, но не дразнила. Даже не знаю, что меня удерживало?
Наших деревенских подруг родители пугали привидениями. А Лену ими не напугаешь, она знала самое страшное – жить в ранние детские годы без родителей. А все эти приведения… такая мелочь!
Школа – вот где для Лены была настоящая жизнь! На уроках слушала учителей, держала весь класс в поле зрения, а руки знай рисовали рожицы. И ни одной одинаковой! Стишки писала и тихонько по классу «пускала». Всё успевала, всё у нее ладилось. Училась отлично, подругам объясняла трудные задачки. И с какой радостью! Она сразу заняла в иерархии класса одну из верхних строчек. Правда, подлинный интерес к учебе у нее впервые проявился только в четвертом классе, когда учительница стала рассказывать о строении вселенной. Зацепило так, что целый урок сидела молча, не шелохнувшись… Но и в школе она была под колпаком, под постоянным присмотром недремлющего ока непомерно строгой с ней матери.
А я плохо выносила пытку уроками. Для меня честь школы и честь ученика часто не совпадали и даже вступали в противоречие. Неписаные законы были мне важнее писаных, по которым сказать правду означало потерять друга. Они освобождали меня от панциря предубеждений. «Бывают моменты, когда дружба дороже истины», – считала я. Но друзья у меня были не из числа школьников, а уличные, потому что своим дерзким поведением я отвратила не только учителей, но и одноклассников. И, тем не менее, та деревня для меня до сих пор, хоть и навсегда потерянный, но милый рай детства.
А Лена не замечала моих фокусов. Когда ей было в них вникать? Ей же надо успеть сделать миллион мелких домашних дел и урвать минутки для чтения. Ведь в нем она видела единственную свою радость в семье. Я никогда не читала в охотку, в кои веки брала в руки художественную литературу, и то, если ее приносила и очень расхваливала Лена. Куда проще прикинуться дурочкой. Спросу меньше. Но я с интересом слушала Лену, когда она на переменах коротко пересказывала одноклассникам содержание книг, прочитанных ночью, под одеялом. И только после тридцати лет меня неожиданно охватила лихорадка приобретения и чтения художественной литературы.
Ленка считала необходимым учиться отлично, а я пыталась держаться крепкой четверки, что до девятого класса мне редко удавалось, хотя Лена, когда я не сопротивлялась, все перемены отдавала мне. А как-то, будто вскользь, заметила удивленно: «Гордишься незнанием и ленью?..» Это потом, в городе репетиторы два года восполняли пробелы, подтягивали мои знания до нужного уровня. Мать не слезла с меня, пока я не поступила в вуз. А Ленка сама как проклятая прорешивала все задачники, которые удавалось выпросить у учителей. Ей доставляло удовольствие получать правильные ответы в самых сложных примерах и задачах.
Было время, когда родители не позволяли Лене водиться со мной, потому что я будто бы плохо на нее влияю, мол, о ней люди по мне будут судить. Ясное дело, подавляли они ее волю, боялись, что выйдет из-под их рабского контроля. Им надо, чтобы она у них по струнке ходила. А она им тихо и сердито дедовы фразочки под нос: «У Иуды друзья были безупречными», «Настоящая дружба делает нас людьми». Вот как вклеивала промеж глаз!
Нового своего отца Лена за многое не любила. Старалась проскочить раньше него или увильнуть в сторону, чтобы лишний раз не встретиться с ним, не получить незаслуженную, обидную колкость. Она замечала, как корчится он от злости с каждым ее новым достижением. Но и его ей бывало жалко. А он называл ее уродиной (и это при том, что старшие мальчишки негласно считали ее на мордашку самой красивой в нашем классе). Но что-то внутри нее сопротивлялось словам отчима, и она не придавала им значение. Не трогали они ее. Не нравился ему и ее высокий рост. И он презрительно изрекал, мол, располнеешь, станешь огромной тетехой. А она, оглядывая свое тощее телосложение, с беззаботной улыбкой отвечала: «Когда это еще будет?» И отправлялась во двор выполнять свои ежедневные обязанности. Помимо обычных каждодневных дел ей доставались и самые неприятные. Ее отряжали чистить курятник, таскать вонючий навоз из-под поросенка. Меня начинало тошнить, даже когда я просто представляла, будто делаю это сама. А она спокойно отвечала на мое удивление: «Бабушка одна не справится. Я научилась преодолевать себя. Это совсем нетрудно: настроишься – «и вперед и с песней». Такая шутка у нее была на случай, когда ей было противно. Наверное, именно тогда она научилась укрощать себя и целенаправленно приучать каждый раз делать хоть на немного, но больше, чем делала днем раньше. Может поэтому взрослой она с легкостью управлялась с любой работой, будь она физической или умственной. А вот отдыхать она так и не привыкла.
Все она умела делать по хозяйству. Любая работа была ей по плечу. Никто никогда от нее не слышал: «не хочу», «не буду». То ли врожденное трудолюбие ей помогало, то ли привычка подчиняться старшим? Вот и брал ее отец собой повсюду. Как-то поехал к председателю насчет сена договариваться. По болотам и кустам, в овраге не больно-то много травы насшибаешь, а корове надо в зиму пять возов.
Стыдно было ей слушать разговор взрослых. Директор пищевого предприятия, парторг, депутат, уважаемый на селе человек, а председатель с ним как с провинившимся мальчишкой, пришедшим выпрашивать прощение и готовым чем угодно загладить свою вину. Зло ткнул ему самый захудалый участок за двадцать километров от дома. На нем и трех возов не наскоблишь, как ни старайся. А где остальное добирать?
Не хотела она, чтобы унижался отец и перед бригадиром, чтобы не пил с ним из-за сена. Он и сам не уважал бригадира. И себя в этот момент презирал. Противно было льстиво улыбаться, хвалить, дружелюбно похлопывать по спине. Но не одолеть ему двадцать возов сена. И нашему соседу не потянуть эту «барщину», – он с войны раненым вернулся и чахнет потихоньку… Не отменить крепостнический указ районного начальства, по которому из десяти возов заготовленного сена работнику причитался только один. Вот и пил отец с противным бригадиром, подобострастно кивал, а сам, наверное, в душе плевался, кривился, но терпел. Когда голову вскидывал, приглаживая назад остатки своих черно-седых волос, она замечала, как прячет он глаза, избегая ее прямого взгляда. Век бы не видеть такого!.. Вот так и мучились оба от несовпадения души и реальности…
Начальники будто нарочно такой указ сочинили, чтобы унижать одних и давать возможность почувствовать свою власть другим. А отец, зло хмыкая, говорил матери, мол, пусть знает, как молочко достается. Лена молоко очень любила. Но слова эти ее обидели. «Я отрабатываю свое проживание», – беззвучно шептали ее губы. И при этом бледнело лицо и вытягивалась в напряженную струну и без того тощая фигурка.
Бабушка все понимала и просила ее не спешить осуждать людей, правильно истолковывать, прояснять. А что ей, слабенькой здоровьем, еще оставалось делать, как ни успокаивать, чтобы не ляпнула где-нибудь что-либо по глупости, по наивности да не навлекла беды на их семью… Бабушку она жалела и все приговаривала: «Не плачь, вырасту, выучусь, к себе тебя заберу». Не дождалась, бедная…
Дома и в школе ее вроде бы учили тому, что совпадает с ее сердцем, а в жизни она видела другое, поэтому ничего лучшего не могла придумать, как отгораживаться от реальной жизни, потому что попытки выступить против кого-то и чего-то всегда заканчивались плачевно.
Она молчала, но все равно испытывала стыд, будто врала. И тогда день уже не радовал, и дела не ладились, все летело вверх тормашками, путалось, смешивалось. И ехала ли она на возу с сеном по расхлябанной дороге, повисала ли на веревке, закрепляющей комель (бревно с насечками по концам для веревки, оно прижимало сено, чтобы его не растрясло по дороге), а сама все думала, думала. Лошадь маленькая, а вон какой воз везет… и она сумеет, всё вынесет, всего добьется…
Как-то жаловалась: «Взрослые сами запутывают свою жизнь, а потом говорят «се ля ви», оправдывая свою несдержанность или неспособность противостоять соблазнам. И детям жизнь портят. Они наворочают черте чего, а нам разгребай. От нас требуют честности, а сами юлят, изворачиваются. Плохие люди затягивают в свои сети хороших, но слабых, ставят их в безвыходное положение. Порядочным можно остаться, если только ты носа не высовываешь дальше своего огорода. А если захочешь добиться большего – ныряй в общий котел». Порой мне кажется, что она в душе так и осталась той наивной девчонкой, не желающей прыгать в котел и отстаивающей свое право на полную независимость.
Никогда не хотелось ей быть как все ни во мнении, если оно не совпадало с ее собственным, ни даже в таких мелочах, как одежда. Только она еще в первый год своего появления в деревне уяснила, что если одежда не нравится, ее все равно придется носить, и если с чем не согласна, обязана будет молчать. «Жизнь заставляла внешне смиряться. А что в душе? Какое кому дело до души, до того, что по-прежнему болезненная память частенько по утрам глумливо откликается голосом гадкой воспитательницы, и шпыняет, шпыняет, пугая и надолго выбивая из равновесия; и что это темно-синее платье точь-в-точь детдомовское, и ее тошнит от него; и что по некоему молчаливому уговору она обязана никогда не заговаривать о… Да ладно, «замнем для ясности». Конечно, достаточно одним глазком заглянуть в ее душу, чтобы убедиться, что она не капризна, не своенравна, просто слишком чувствительна. И я уговаривала: «Не ищи одиночества. Прикладывай усилия, чтобы не остаться одной».
…У каждого ребенка рано или поздно разрушается идеальное представление о родителях или о других любимых людях. Это всегда страшно тяжело, но, наверное, неизбежно. Сложность заключается в том, что у ребенка даже мелкие разочарования оставляют слишком глубокие раны, которые, запрятавшись глубоко-глубоко, кровоточат всю жизнь. Что уж говорить о чужих людях, которых пытаешься полюбить и простить. А если оказывается, что они не чужие… это еще большая трагедия. Лучше бы сразу, наотмашь, если фантазии не хватило придумать интересную байку, похожую на правду… Мы же в детдоме придумывали и верили.
Наверное, можно простить отца и мать, если они оставили тебя большой, а в детстве растили… Трудно полюбить, если узнала их слишком поздно, когда раннее, беззащитное детство прошло без них. Хотя если любят, наверное, можно. Но это если любят… А может, они все-таки чужие?»
…Страхи ее теперь были более осознанные, а потому контролируемые. Раз шла из магазина через речку и напросилась к подружке покататься на лодке. (Очередь за хлебом была небольшая, и она могла позволить себе маленькое получасовое приключение, не опасаясь взбучки от матери.) Но когда очутилась на середине реки, темные, почти черные волны испугали ее. Ей показалось, что они готовы затянуть ее в глубину. Природа перестала радовать. Она уже не разглядывала золотой лес на берегу, не изучала излучины, проемы. Ветер стал резким и холодным, леденил спину. Она с опаской поглядывала на высокие волны и стремительно закручивающиеся струи и ждала, когда же наконец они причалят. «Небо и вода – не мои стихии. Мне нужна твердая почва под ногами», – решила она. Позже сшила себе из подручного материала спасательный пояс. За десять минут, которые давались ей на то, чтобы помыться на речке после работы в поле или огороде, плавать не научишься. Потом, прежде чем на что-то соглашаться, продумывала «детали», осторожничала.
…Дождь она любила с грозой. А «сухие» грозы ей были неприятны, она чувствовала в них что-то мистическое, непонятное, они – как не свершившееся чудо.
…Часто, очень часто случалось с ней такое: отправляется куда-нибудь, но уже знает, что напрасно идет, без пользы. С раннего детства такую особенность за собой замечала. А еще обращала внимание на то, что первая ее мысль всегда была верной, а все остальные ошибочны. И нечего было изощряться. Странное чувство спокойного знания и понимания предстоящих событий у нее само собой возникало. Знаки-подсказки приходили во сне, случались в виде спазмов в сердце, тяжелой головной боли или являлись будто бы чужой внезапной мыслью. Плохое всегда предчувствовала. Но она пугалась своим догадкам, сама, видно, в них не очень веря. В ней постоянно тлела слабая тревога и неуверенность. А откуда быть уверенности? Со мной-то всегда рядом родная бабушка или мама были.
А простые вещи Лена часто не понимала. Ей первое время не приходило в голову, что при свидетелях не стоит говорить человеку открыто, прямо в лицо о недостатках его поведения – лучше потом, один на один или вообще помалкивать – и вокруг нее замыкался невидимый круг обидчивого молчания. Как-то пожаловалась: «Наблюдала, как компания мальчишек беспрекословно подчинялась одному хулиганистому переростку, выполняла его грубые неприятные приказания. Делать гадости только ради того, чтобы тебя заметили? Рисковать не от храбрости, а по глупости? Покоряться человеку, которого ненавидишь? Не понимаю причину такого повиновения. Я презираю этих несамостоятельных ребят. Вырасту и никогда никому не позволю иметь над собой власть. Хватит с меня тирании взрослых в детстве… И эти же мальчишки, попав в компанию младших ребят, бессовестно хвалятся своими подвигами в гадких делах. Хвастаются пороками, грязью, подлостью по отношению к товарищам, неуважением к девочкам. Почему им интересно представляться плохими? Почему нравится хвалиться своей глупостью? Неужели этому можно радоваться? Я не хочу с ними дружить». «И правильно, – успокаивала я ее, – это далеко не лучшая часть наших мальчишек. И их не очень много». Не сразу она поняла, что пацаны врут, сочиняют себе подвиги, чтобы показать себя более смелыми и хитрыми.
«Сочинять можно интересно, красиво, а они…» – возражала Лена. «Чтобы сочинять увлекательно, нужно шевелить мозгами. К тому же их цель – запугать младших или хотя бы приподнять себя в их глазах», – объясняла я. «Уважать за непорядочность?» – не верила она. «Так ведь мальчишки…» – уточняла я. «Мальчишки имеют право быть плохими? Они же просто трусы! Почему ты пытаешься их оправдывать? Пусть хоть кто-нибудь из них посмеет сказать обо мне или о ком-то из моих друзей неправду! Я не успокоюсь, пока не поставлю обидчика на место. Я просто отлуплю его, если он не поймет моих слов», – горячилась Лена. Она не обманывала. Эта девчонка с отважным любящим сердцем на самом деле не боялась мальчишек. В душе она была «гордым, юным рыцарем без страха и упрека», как любили выражаться мои подружки.
Лена всегда выступала на стороне слабого. Когда некоторые мальчишки примыкали к сильным дружкам, ее это ужасно злило: «Мальчишки могут заявить о себе только сбившись в стаю?» С такими, которые теряют индивидуальность, она не дружила. «Что может быть глупее бить более слабого, чтобы понравиться девочке?» – возмущалась она. А еще ей не нравилось, когда ребята стремились победить «противника» исподтишка, обманом. Она утверждала, что хитрость необходима только с настоящим врагом, а со своими она непозволительна. Чудачка!
Как-то я удерживала ее от сумасбродного выражения чувств, а она рассердилась: «Не тормози меня, радость не приходит по расписанию. Сейчас мне весело, и я с ума схожу от счастья, на головах хожу!» «Когда ты в общественном месте, веселись только внутри себя. Может кому-то в эту минуту не очень-то сладко», – возразила я. Она задумалась. А скажи я ей, что так вести себя неприлично, еще не известно, как она отреагировала бы.
Громкий разговор Риты с Аней на некоторое время опять отвлек Инну, но, выслушав их, она продолжила копаться в антикварных развалинах прежних милых добродетелей детства...
…Маленькой она любила тревожащий и будоражащий запах полыни. Смешно объясняла, будто он горький, но интересный, как смелая жизнь. Любила, как пахнет влажная, теплая весенняя земля-матушка. Мол, в ней запах жизни и ожидание счастья. Странно говорила. Но мне нравилось. Я тоже вдыхала, хотела почувствовать, понять. Еще она знала запах снега, а я не могла его уловить. Босиком любила ходить, чтобы землю чувствовать. Относилась к земле с какой-то странной нежностью, благоговением. Откуда это в ней, она и сама не знала.
…Многое со временем и у Лены утратилось. Но кое-что закрепилось цепко, навечно. И это, так называемое «кое-что», отфильтрованное душой, оказалось самым главным, самым важным не только для нее – ребенка, но и много позже для ее взрослой жизни. Те случаи из детских лет закладывали основу всей ее будущей жизни и всех ее чувств, которые потом обрастали знаниями, пониманием, умением.
А пока все в ней было на уровне первых ярких, чистых и, к сожалению, чаще всего грустных чувств. И как можно такой странной быть счастливой, если она, даже найдя деньги, не могла искренне радоваться, понимая, что они чужие, что их кто-то потерял и теперь горюет. И все же было в ней главное – желание солнечного восприятия маленького (пока маленького) мира, поиск тепла, красоты и радости. Она тянулась к доброте, собирала ее по крохам, воспринимала всем существом, впитывала каждой клеточкой еще не уверенной, полностью не осознающей себя души. И одаривала ею других… не всегда заслуживающих.
Маленькой ей хотелось покоя, тишины, надежности, и она долго принимала это за истинную суть своей души. Но внутренний зов, окрепнув, позвал ее по пути активных поисков яркой радости. Но грустное детство все еще боролось в ней с напирающими бурными эмоциями подступающей юности, заставляя задумываться о прошлом, а не о будущем. Она еще долго освобождалась от избытка энергии длительными размышлениями, хотя уже достаточно отчетливо чувствовала, что мир закрытого детства хоть и не рушится, но уже прячется в глубокие кладовые памяти. «Щадящий период невинного восприятия проходил, и наступало время напряженной готовности к настоящему познанию человеческого мира», от которого она так долго старательно отгораживалась.
И все же она очень медленно пробуждалась от летаргического сна, от всего передуманного, не по годам умного, слишком серьезного, неестественного в ней, причиной которому было ее раннее одиночество. Она еще не знала, что люди с сильными, нежными ощущениями, одухотворенные мечтатели (к которым она принадлежала) и поэты живут более полной жизнью, и подавляла в себе это странное сумасбродство чувств, нахлынувших на нее будто ниоткуда. Будто с небес. И мне казалось, что я знаю ее лучше, чем она знает и понимает сама себя.
…Потом, когда заканчивался учебный год, Лена снова торчала за забором, как прикованная цепью собака. Это я с восторгом бросалась в лето, где были друзья, лес, река, свобода!
А в шестом классе Лена вдруг странно изменилась. Была безмятежная, нежная, ранимая душа – и вдруг проявилась дикарская, невоздержанная. Она сделалась не в меру решительной, острой на язык. Спорила напористо, высокомерно, ехидно. Будто прорвалась плотина, и вся разнообразная накопленная годами энергия выплескивалась наружу. Неудержимая – таким словом я могла бы охарактеризовать тот ее период взросления. И я уже не боялась, что со своей трогательной чистотой и наивностью она не сможет существовать в этом не всегда справедливом мире.
…И вдруг помимо колкостей ей захотелось осторожно попытаться говорить пошлости и непристойности, про любовников и про все такое прочее, не особенно вникая в смысл, не понимая, просто на уровне интуиции осознавая в них что-то запретное. Произошло это у колодца, того, что рядом с клубом. Так сказать, принародно. У нее это получилось виртуозно, с какой-то мальчишеской лихостью. Но гогочущий смех слушателей шокировал ее, ей сделалось гадко. Шуткой она попыталась откреститься от только что произнесенного. Увидела соседку, втайне довольную ее поведением – та даже кривую злорадную улыбочку скрыть не успела. И добрая соседка бросила на нее косой, подозрительный взгляд. А тут еще старшеклассник, которому она нравилась, как-то особенно грустно сказал: «Метишь в теоретики разврата? Не твое это». Она залилась краской и больше «не упражнялась» в пошлости. Долго после этого инцидента я не могла к ней подступиться. Она презирала себя, изничтожала…. Что поделаешь. Мы познаем себя через стыд, через преодоление в нас дурного… Много позже говорила с болью: «Почему я так долго и мучительно взрослею?.. Я же всегда хочу как лучше…»
А раз смотрю: бежит по прилеску сломя голову, врывается на поляну и кричит от радости и восторга, подняв кверху руки: «Ура! Три дня свободы!! И у нее такое прекрасное лицо! И закружилась, закружилась… А сама такая тощая, нескладная… и такая нелепо счастливая. Я чувствую легкий укол сожаления: со мной такого не бывает. Мне почему-то тошно и жалко себя… Мне бы догнать, спросить куда намылилась, а я убегаю, на ходу обламывая ветки молодых кустов орешника… Зато у меня есть бархатное платье потрясающего малинового цвета. Ленка с ума сходит по нему. Ей нравится все яркое, сочное, праздничное. Наверное, всегда очень нравится то, чего нет.
…Как-то сказала мне грустно: «Я тупею от этой ежедневной, монотонной сельской жизни. Если бы не школа, мозгами сдвинулась бы. У мамы и бабушки нет времени, чтобы «соблюсти в себе человека». Как заведенные: работа, хозяйство, заботы всякие. Некогда задуматься о себе. Они никогда не отдыхают на природе, не развлекаются. У них нет времени думать о чем-то другом, помимо хозяйства. Они вынуждены жить как животные, в вечной погоне за пропитанием. И при этом утрачивают теплоту взаимоотношений – удручающий недостаток, которой ведет к ощущению исчезновения полноты чувств к тем, кого любят. Они, как машины. Их жизнь похожа на обработку участка земли, не дающего прибыль, на уборку бесконечных авгиевых конюшен. Как в условиях катастрофической нехватки времени стремиться к вершинам духа и творчества?
Отчим, стараясь убежать от забот, от семьи, позволяет себе расслабляться на стороне. И я, беря на себя часть мужской работы, сама того не желая, помогаю ему в этом. Только женщинам в семье от этого не легче. Я еще не знаю, какая жизнь пришлась бы мне впору, но не хочу в будущем для себя чего-то подобного. Я привыкла и даже люблю «вкалывать», но хочу радоваться не только хорошо выполненной работе».
«Все ясно: она мечтает уехать в город. Недобровольное приспособление к нежеланным обстоятельствам требует неимоверных усилий. По себе знаю. Так вот почему она учится отлично, – поняла я. Взрослым часто приходится скрывать в душе тяжесть, которой хотели бы поделиться. Но у Лены есть я. И никогда после откровений мы не испытываем ни малейшего чувства неудобства, ни ощущения неполноценности».
…Лена стала такой разной, особенной, замечательной, точно смесь нескольких уникальных личностей. То как дикий мустанг носилась, выполняя какое-нибудь поручение бабушки, то, выгоняя скотину на выпас, как легконогая козочка, скакала по дорогам и канавам, наслаждаясь полной временной свободой и напевая что-то восхитительно нежное, придуманное на бегу. И вдруг совершала головокружительные прыжки с высокого берега в реку или кубарем скатывалась по крутому откосу на самое дно оврага. Ни минуты на месте не могла усидеть. Ела обычно очень быстро, глотая пищу, чуть ли не на ходу. Время для общения экономила, минуты выгадывала. Стала верной сообщницей тех моих подростковых проказ, которые укладывались в ее строго регламентированное время. Приобретенная осторожность не мешала ей «ходить на головах» в школе и верховодить в классе. Просто она делала то же самое, что и мальчишки, только с умом. О чем ни разу не пожалела. Такой она мне нравилась… А как-то сказала смущенно и радостно: «Я в восемь лет была меньше ребенком, чем в тринадцать».
А участвовать в набегах на чужие сады и огороды категорически отказывалась. «Мне было бы неприятно, если бы кто-то отряс мою любимую яблоньку или вытоптал грядки, на которых мы с бабушкой целое лето «пахали», – говорила она, упрямо отвернув от меня свое раздраженное лицо. – Я сразу представляю, как чужая бабушка, увидев безобразие в саду, охнет, опустится на ступеньку крылечка, уронит свои тяжелые руки на колени – и так ей будет горько и обидно». Она всегда чужие беды примеряла на себя и жалела людей. Может, поэтому никаких ее серьезных проказ моя память не сохранила. В ней не было обычной детской бесшабашности, безоглядности, легкости. Она не умела мстить, ненавидеть. Могла только сочувствовать или не любить.
Мне казалось, что она малость отмякла душой, и все грустное в ней ушло, или она навсегда похоронила его в себе глубоко-глубоко и наконец-то стала сама собой. Оказалось, не совсем ушло… Долго еще она смотрела на чужой праздник жизни; своего не ждала. И хотя дух и сознание ее разносились все дальше и шире, детство пробивалось из глубин ее души и заставляло страдать, тем более что поводов тому в ее семье было предостаточно… И все равно улыбалась. Говорила: «Глупо открыто дуться. Не стоит давать лишний повод позабавиться или поиздеваться на мой счет, если кому-то придет такая охота. Уступая мудрому соображению, разумнее не нарываться». А передо мной ей не надо было притворяться.
А как она в редкие минуты свободы была благодарна чуду жизни, как радовалась солнцу, дождю, хрустальному воздуху, как наслаждалась брызгами воды! Я чувствовала ее тесный контакт с природой, которая помогала ей раскрепоститься. Ее душа в эти моменты открывалась миру, и она была такая нежная, ласковая и такая счастливая! Ей хотелось радостно жить, искренне восхитительно мечтать. Она, сама того не замечая, говорила в рифму что-то нежно-восторженное, прелестное, и я в эти минуты не позволяла себе ее прерывать. А дома постоянное подчинение выливалось у нее в грустно-горестное осознание себя ночью, на бумаге. И в нем она не терпела постороннего вмешательства.
…Помню день рождения Лены. В школе ее все поздравляли, за уши драли. Хохоту было! Шла она домой не спеша, опьяненная радостью, восхищенная прекрасной погодой, дышала всей грудью, песню какую-то напевала. И я радовалась за нее. Вдруг остановилась и говорит мне, что хоть раз в году имеет полное право никуда не торопиться. А тут ее бабушка из-за плетня кричит, руками машет, домой зовет. В голосе Лены слезы: «У меня же праздник…». Бабушка просит: «Коровушка отелилась, теленочек замерзает в сарае. Сегодня, как нарочно, минус десять. Помоги, детка, одной мне его в хату не затащить». Глянула Лена на меня грустно и молча пошла домой.
…Ленин восторженный образ поселился в моей памяти и уже не позволял находиться там тому другому: грустному, безнадежно-тоскливому. Но я знала, что за всей этой смелостью, уверенностью, бесшабашной бравадой или внешним спокойствием все равно скрывались сомнения и неуверенность и что все равно она часто замыкалась, отрезая себя от внешнего мира, казавшегося ей очень неправильным.
…Один раз иду я в магазин. Гляжу, Лена стоит с бабушкой в своем дворе за плетнем с истерзанным, заплаканным лицом. Та выговаривает ей за что-то насчет отца и, повторяя свои наставления, приглаживает на ее затылке разлохмаченные патлы. А она, терпеливо и уважительно слушает, не поднимая глаз, смущенно бормочет что-то невразумительное, и фартук, который она теребит в руках, темнеет от слез. Я так и застыла от удивления. Такая ершистая и вдруг… За что ей бабушка пеняла? Чему же я стала немой свидетельницей?.. Осторожно, чтобы не выдать себя и не выглядеть в глазах Лены идиоткой, я отошла от плетня… Умела бабушка подбирать ключик к ее поведению и настроению. Мать к ней боялась прикоснуться. Между ними всегда стояла стена непонимания. Отец вообще ее игнорировал.
Как-то открылась: «Глаза у бабушки к вечеру в темных провалах, взгляд тяжелый, стылый. Видно, сильно болеет, но молчит, терпит, поблажек ни в чем не просит, сама справляется. Нет, чтобы вытребовать. Мать – дочь ее – за своей работой совсем махнула на нее рукой. («Свои проблемы еле успевает разгребать. Вся во власти нервов». Так моя бабушка говорила.) Вот и помогаю ей во всем, не отлыниваю, угадываю каждое ее намерение и бегу выполнять. Ведь она каждый божий день в пять часов поднимается корову доить, а я дрыхну до семи. Я бы тоже вставала ни свет ни заря, да на уроке боюсь заснуть. Стыда ведь не оберешься. Перебарывать сон под монотонный голос учительницы очень трудно, получается только, когда вожусь по хозяйству… Жалею я бабушку, потому и слушаюсь.
Вот обедаем мы раз с братом и сестрами, суп молочный едим. Высунули изо рта макаронины, представляемся курящими. И такие мы довольные собой! «Не играйте едой. Грех. Так и разбирает вас за столом!» – возмутилась бабушка. Я не обиделась. Сама знала, что такое голод, и слышала, как бабушка горбатилась за кусок хлеба. Но и подурачиться хотелось. Дети ведь еще»…
И ведь до сих пор хранит бабушкин ситцевый, белый головной платок с голубой каймой. Старенький такой, линялый…
А у меня «лекции» моей бабушки в одно ухо влетали, в другое вылетали, ничего не проясняли. Я умела подыграть, чтобы она отстала. Цель достигнута, я довольна. Чего еще надо? С матерью я считала за благо понуро отмалчиваться. Она и врезать могла. А это тебе не фунт изюму. Мне за глаза ее нотаций хватало.
…А как-то увидела Лену рядом с обидчиком. Взвилась она не на шутку. Кровь бросилась ей в лицо. На мгновение глаза зло сверкнули. В ее тихом яростном голосе было столько сдержанной силы, что он ушел. Побежал, опасливо оглядываясь. Не пустилась она за ним вдогонку, только презрительно фыркнула. Мальчишка не отличался особым умом, а тут сообразил, что в такой момент с ней лучше не связываться, иначе ему несдобровать. И я поняла, что защищая себя или кого-то другого, ей дорогого, она могла и ударить.
Потом она на самом деле научилась защищать подружек. Городской задохлик, милая мордашка, ясный, открытый, простодушный взгляд создавали впечатление слабости и безволия. От нее не ожидали получить сдачи. Вот тут-то и крылась заковыка: ловились чужие мальчишки на ее бесхитростность и якобы незащищенность. Подобный обманный маневр для мальчишек – ее коронный номер, но не преднамеренный.
Она не визжала, как многие девчонки. Действовала молча, спокойно, не опускалась до оскорблений и унижений. Не терпела улюлюканья. Из ее цепких жилистых рук вырваться было невозможно. (Не могла она себе позволить быть посмешищем.) Как в тиски брала запястья нападавшего и жестко спокойно смотрела в упор... Она никогда не плакала от боли.
Это быстро подняло ее на вершину подростковой иерархии. Лично меня удивляла не сила – тут все ясно: ежедневные тренировки если не с топором, то с лопатой или с десятками ведер с водой, с цементным раствором творили свое надежное дело, укрепляли здоровье,– а ее недетское бесстрашие и стойкость. А вот от обиды могла расплакаться… и очень даже легко.
(Инна чуть не расхохоталась вслух, вспомнив вдруг выпученные от изумления и страха глаза подвыпившего назойливого молодого человека, попытавшегося в порыве неукротимого вожделения позволить себе на ходу слегка приобнять Лену за плечи. А она спокойным движением отвела игривую руку и резким толчком препроводила нахала к стене выставочного зала, в который мы направляли свои стопы, притом так, что тот влип в нее, как приклеился. Мутные глаза его зло полыхнули. Но Лена еще крепче притиснула его и, мгновенно подложив ладони под нижнюю челюсть, крепко прижала его голову к шершавой поверхности фигурной панели и… медленно демонстративно подняла колено для удара.
Наверное, любвеобильный ловелас-неудачник сумел оценить железные тиски нежных ручек моей подруги. Он быстро протрезвел и, поняв с кем имеет дело, как бы шутя поднял руки кверху, демонстрируя свое поражение. А я испугалась, что выцарапает Лена зенки обидчику, и не была готова соответствовать «торжественности момента». Пронесло. Не слышала я, что Лена шепнула молодому человеку на прощание, но через стеклянную входную дверь я видела, что он еще долго стоял столбом, «изучая» выносную афишу, призывающую ознакомиться с масштабной экспозицией шедевров столичного художника, и все колупал, колупал свой наморщенный непосильными мыслями низенький лоб… А было тогда нам с Леной за сорок. Я приезжала в то лето к ней в гости.)
…Раз нашла Лена в подвале разрушенной церкви клад старинных медных монет. Отдала в школьный музей. И другие дети стали приносить деньги из сундуков своих бабушек. Особенно впечатляли огромные, бумажные деньги, дореволюционные. Но хулиганы разбили стеклянную витрину и по всей деревне разбросали монеты. Ей было обидно и горько. Для всех хотела... Она всегда старалась для всех. Долго не могла успокоиться. Не понимала тех мальчишек.
Помню, случай с коровой меня рассмешил, а она рассказывала о нем как о чем-то серьезном, очень важном для нее. «Обычно я корову гнала из стада домой веселым свистом, и она слушалась меня. Хворостину применяла лишь в том случае, если ее несло за компанию с другими животными на чужой огород или на колхозное поле, и то лишь когда она не подчинялась моему грозному окрику. А в тот день я раздраженно хлестнула коровку со зла, сорвала на бессловесном животном свое плохое настроение, потому что родители меня незаслуженно наказали.
Марта приостановилась, оглянулась и посмотрела на меня таким обиженным взглядом своих огромных грустных глаз, что мне стало жутко стыдно за свой поступок. На удивление выразительно поглядела, осуждающе. Мол, я слушаюсь, а ты… Даже длиннющие, белесые ресницы ее вздрогнули… До боли в сердце жалко ее стало. Не ожидала я от коровы такого осмысленного поведения. И так нехорошо мне вдруг сделалось, когда вспомнила, что режем мы кур, гусей и поросят в ее присутствии. А если она все понимает? А если и те… тоже… Отбросила я хворостину в сторону, руки сзади замком сцепила, иду, голову повесив. И коровка моя тоже идет домой задумчиво, ни на что не отвлекаясь…»
«А за что тебя наказали?» – не утерпела спросить я.
«Пастух почему-то слишком рано оставил стадо, не довел до деревни. И тогда те коровы, что были в конце стада, не слыша щелканья кнута, почуяли волю и ринулись на клевер – известное коровье лакомство.
Я сразу сообразила, почему нет моей буренки в стаде, и бросилась на поиски. За потраву правление колхоза крепко наказывало рублем. Отловила я свою милую хулиганку на клеверном поле, схватила за рога и пригнула ее морду к земле. Знаю, что только в этой позе я смогу ее одолеть. Она упирается, взбрыкивает задними ногами, а вывернуться из неудобного положения не может. Продержала я буренушку, кормилицу мою в такой позе пару минут, и она сдалась...
В общем, лишили меня родители воскресного фильма, который я зарабатывала целую неделю. Не пустили с девчонками в кинотеатр. Наказали самым желанным. «Сами не выпускают пораньше, чтобы я погуляла немного с подружками за селом и корову не упустила, а потом винят, – грустно возмущалась она – Других детей родители не наказали, а мне мои не спустили. Ничего мне с рук не сходит… Не привыкать. Я не имею права ни ослушаться, ни высказать своего мнения... Вот и стеганула Марту. Дура я, конечно, беспардонная, гадина. Скотина-то безответная»…
Лену мать часто ругала за то, что ей казалось, а на самом деле не было, потому что не верила ей и не понимала. Трудно понять душу ребенка, если он столько лет жил вне семьи. Ее никогда не хвалили. А ведь похвала, как солнечный лучик, – и радует, и греет.
Лена была вылеплена в божественном саду своей души, но огранку ее и доводку производила реальная жизнь. Учителям казалась, будто ее воспитали в спешке – сплошные пробелы. (Не знали о детдоме. Родители сказали, что она раньше у деда в городе жила.) Она была в чем-то ниже, а в чем-то выше нас, ее подруг. А как-то смущенно, стыдясь, сказала мне по секрету, что иногда чувствует свое некоторое превосходство над ними. Но никогда не проявляет его. Я не обиделась за это ее странное ощущение. Мне самой порой так казалось.
Непостижимо добрая, наивная, без жеманства, чистая, открытая и очень доверчивая, Лена не умела лгать. Не было в ней никогда злого умысла, мелочности, ревности, зависти. Ненависть и злоба – несовместимы с ее солнечной натурой. Она часто переживала разочарования, потому что считала, что все должны вести себя, как и она: всё принимая, с доверчивой серьезностью. Это типа того: слушала «Рио-Рицу» и хотела, чтобы все танцевали. Она не принадлежала к той реальности, в которой жила, но ей приходилось принимать правила игры. То ли это были последствия детдомовской жизни, то ли такова была ее суть, но ребячий опыт, усваиваемый домашними детьми с молодых ногтей, она постигала с трудом даже уже будучи взрослой. Тяжело переносила эти уроки, дорого платила за наивность.
Но в ней для меня было главное: она умела понимать. Она могла объяснить, почему я плачу, почему дерусь, привередничаю и многое другое. Я, полагаясь на взрослых, о многих вещах просто не задумывалась, а ей поневоле приходилось. «Я чту людей, если они меня любят. Я лгу, чтобы их осчастливить. Правдивыми, откровенными и ласковыми могут быть только девчонки, да и то не все. В основном дуры», – смеялась я. А она мне отвечала: «Я достаточно быстро поняла, что «пай-девочкой» быть намного проще, чем лгать, изворачиваться или проявлять агрессию. Воюй не воюй – никому из взрослых дела нет до причин, вызывающих твое раздражение. Накажут, не разбираясь, и все. Тогда какой смысл бузить? Свою энергию можно и в мирных целях очень даже неплохо использовать». Дурное не прививалось и не закреплялось в ней.
А как она любила музыку! Музыка господствовала в ее душе. И это, как она считала, при полном отсутствии голоса и музыкального слуха. В музыке для нее не было границ. Она безошибочно в любом жанре находила лучшее, гениальное. Музыка преображала ее. Как она органично сливалась с тем, что слушала с удовольствием! И меня рядом с ней переполняла красота, и я, попадая под ее чары, пробуждалась, приходила в состояние экстаза и рвалась к вершинам и мечтам без пафоса, но с любовью.
Мне казалось, что музыка для нее – не только подпитка положительной энергией, но и процесс общения с высшими силами. А вот лет до шести тишина для нее была выше любой музыки, ее она больше всего ценила. Музыку научилась понимать с тех пор, как она стала рождаться в ее собственной голове. Первый раз у нее это случилось за год до школы. Музыка неожиданно заставала ее в самых неподходящих местах: за мытьем полов, на верхушке яблони, за работой в поле. Она до слез сожалела, что не может записать услышанное и поделиться со всеми неземной красотой. А много ли мы слышали красивого из хрипящего и окающего радиоприемника?..
Может, именно за эту восторженность ее некоторое время называли актрисой. Она не потакала этой кличке. А одна-единственная фраза о том, что для того, чтобы актрисе подняться на пьедестал славы, ей надо сначала низко опуститься, категорично отвратила Лену от желания слышать ее в свой адрес.
Как-то задумчиво и очень серьезно рассказывала об отчиме. «Красивым и непутевым был. Девушек соблазнял. Сын у него родился вне брака. А тут война… Знаешь, почему он не погиб на войне? Мама сказала ему: «Не будешь грешить – выживешь. Бог тебя спасет и мои молитвы». Так он за всю войну ни одной девушки не тронул и за четыре года ни одного письма не написал сокурснице, которую полюбил перед самой войной. Все письма и деньги отсылал родителям и той женщине с ребенком». Потрясла ее эта правдивая история. «Зато теперь отыгрывается на твоей мамаше с полным удовольствием», – зло заметила я тогда Ленке. Я ненавидела ее отчима.
О книгах – особый разговор. Тут совершенно другие чувства подхватывали ее и уносили в необъятное пространство фантазий. Она забывала обо всем на свете, кроме содержания книги, наполненного ее мечтами, ее смыслами. Пространство и время то растягивались, перебрасывая ее в неведомое, то сжимались в точку, заставляя хоть на миг вернуться к реалиям и осмыслить прочитанное.
Лену изумляли чудеса словесного строя. Она непонятным образом чувствовала музыку слов. Нет, не только музыку странствий, которую в книгах слышала и я, а именно музыку слов. Она говорила восторженно: «Ты понимаешь, как к месту здесь стоит «но», а не «и»? Если здесь поставить «и», то нарушится гармония и даже смысл сказанного». А мне было все равно – «но», «и» или вообще без них. Чудачка! Ну ладно бы в стихах, а то в прозе! Она восхищалась: «Ты обрати внимание на слово «задействовал». Как оно здесь здорово подходит! Я пробовала заменить его другими словами и убедилась, что оно самое точное при описании этого события. Интересно, автор подбирает подходящие слова или у него это получается само собой? Может, именно в этом и состоит талант писателя?» Позже я узнала, что это называется обладать вкусом к слову, чувствовать слово.
Лена сочиняла по просьбе учителей стихи в стенгазету, могла зарифмовать любой разговор между людьми, любой текст – все это было из головы. Но стоило ей написать строчку по велению сердца, остановиться она уже не могла. Рука еле успевала записывать и тогда она просто начинала говорить вслух торопливо, захлебываясь словами. Звенел звонок и ей приходилось бежать на урок. Но еще долго она не могла успокоиться, потому что во время написания этих стихов, она приходила в неимоверное возбуждение. Все внутри ее дрожало и трепетало. Глаза сияли, рот пересыхал. Она ничего не замечала вокруг.
«Слова, – говорила она, – это магические формулы, которые позволяют открыть врата познания и развития, ведущие к высотам духа». Ей нравилось говорить красиво. В этот момент она и представить себе не могла, до какой степени эти слова могли бы изменить всю ее дальнейшую жизнь, вникни она в них со всей глубиной и серьезностью своего юного возраста и поставив их во главу угла всех своих желаний. Но она была иждивенцем и должна была заботиться о материальной стороне своего будущего. Тут не до высоких материй.
Когда она читала, то и время счастливо летело, и мысли радостно теснились в голове, и душа наполнялась восторгами, каких не бывает в реальной жизни. От этого ей хотелось делать что-то особенное, прекрасное. И хорошо, если рядом никого при этом не было, никто не отрывал от книги, не рявкал, не гнал. Но как редки были такие минуты!.. Как-то родители застукали ее с братом. Они до полуночи с механическим фонариком «жим-жим» читали книжку... Ох уж эти незатейливые детские хитрости! Наверное, все через них проходят.
И все-таки самым ее счастливым временем были минуты перед засыпанием, когда она была истинно свободна. Она мечтала, чтобы в сутках было сорок восемь часов и половина из них – для ее счастья, чтобы уходить в параллельный мир, где настоящее детство: много свободы и радости. На этом ее фантазии заканчивались. О большем она не осмеливалась мечтать.
И вдруг влюбилась. То был всем годам год! Ей открылось очарование первой невинной любви. Влюбилась ярко и нежно, с присущей ее бескомпромиссной, слишком правильной натуре оголенной беспомощностью. Она в любви была так мила! Ее взросление в этом плане проходило легко и просто. Ее мечты были честны и чисты. Эта любовь была искренняя и счастливая. Ей ничего не надо было от предмета обожания – только иногда видеть его. Не было касания рук, только смущенные взгляды, редкие неловкие фразы о пустяках и еще – «Мне бесконечно жаль своих несбывшихся мечтаний» Цфасмана, и самое грустное на свете «Албанское танго».
Любовь осветила ее жизнь радугой радости, которой у нее раньше было слишком мало. Она была благодарна этой влюбленности, как никакой другой являвшейся впоследствии. Она нашла рай, о существовании которого прежде не знала, о котором не мечтала. Она вся находилась во власти настоящего счастья. Влюбленность разбудила ее, открыла ей чудный мир. На нее повеяло предвестием прекрасного будущего. Ей так хотелось жить! Может, поэтому каких-то особых потрясений в подростковом возрасте она не испытала. На ее счастье юноша, в которого она влюбилась, был милым, целеустремленным и очень порядочным. Он все понимал, но, как и она, не позволял себе подходить к ней ближе, чем на два метра.
Через год еще один молодой человек ей понравился. Взрослый, избалованный девушками. Но была паника, страх перед его распущенностью. И она преодолела себя, вышла победительницей. Не поддалась красавчику. Самолюбие спасло. А меня доконал мой изматывающе долгий безнадежный роман, начавшийся в преддверии выпускных экзаменов…
Потом один мальчик подарил Лене открытку, на которой был изображен Московский университет, и всё в ее мечтах, а позже и в судьбе на многие годы определилось. И она говорила мне: «Я бесконечно благодарна родителям. Хватило ли бы мне силы воли в детдоме учиться на отлично? Может меня отправили бы в ремесленное училище?» …Но Андрей все равно сломал ей жизнь…
Я отдаю себе отчет в том, что душа Лены никогда не была Армагеддоном. Она никогда не взрывалась, потому что слишком много размышляла, анализировала внутри себя. Это моя была постоянным местом бурных вспышек битвы добра и зла. Такой я зародилась.
…При первой же встрече в нас что-то пробудилось. Но отношения сложились не сразу. Лена долго ко мне присматривалась, пока не нашла во мне то, что долго искала: простоту, искренность, верность. И я в ней, смею надеяться, увидела то же самое. Выслушает, ничего не требуя взамен, не осудит, не предаст. Она не покидала меня ни при каких обстоятельствах, как другие. Детские обещания и клятвы обычно не налагают обязательств. Только Лена не старалась от меня отделаться или отгородиться под разными предлогами, если я наломаю дров. Мы тяжело расставались, когда я уезжала в город.
Она меня выбрала. И наши души оказались слитыми воедино. Только мы с ней осознавали глубину и необходимость нашей дружбы. Мы такие разные. Что нас притянуло тогда и всю жизнь связывало, я до сих пор не пойму, только лучшей подруги мне не встретилось… Ее слова всегда имели для меня решающее значение, хотя тогда я этого толком не осознавала. Мне просто хотелось быть рядом с ней, учиться, работать вместе. С ней всегда было просто и ясно… Теперь мне кажется, если бы не Ленка, еще неизвестно что бы из меня выросло…
Вот так и росла Лена, на самом деле и виртуально «набивая шишки, подхватываясь и снова падая», оставаясь чистой и на удивление правильной.
И я, помнится, открывалась Лене.
«…Я, как ни силюсь, не могу ничего вспомнить из своего самого раннего детства. Говорят, так бывает со счастливыми. Потом две жутких трагедии случились одна за другой. Сначала ушел от нас папа. Я тогда чуть с ума от горя не сошла. Чем я его обидела?.. Сквозь злые обидчивые слезы, казалось, долго еще видела спину навсегда уходящего отца.
Ребенок должен, пока ему мало лет, верить всему самому фантастическому, самому невероятному и чудесному. А отец, оставив меня, разрушил тонкую связь между иллюзией и действительностью. Он лишил меня детства, лишил возможности гордиться им. У меня и так было не очень много веры в людей, а после развода родителей она окончательно пропала. Отец ее уничтожил. Этого он добивался, покидая меня? «Как он мог?.. Очень даже мог… и все так просто, буднично». Нервная я стала, издерганная. Все не по мне. Все с криком, с истерикой. «Как же мне жить дальше, на что надеяться? Господи, помоги и вразуми!.. Да святится имя Твое», – молилась я перед сном совершенно искренне и яростно.
У мамы появился сожитель. Так называли его соседки. Я звала его дядей Гошей. Его никто не любил. Я это чувствовала. В тот день мама и бабушка на него кричали, в чем-то упрекали. Я не вникала. Мне было противно слышать: «Заслужил, ну так получай на полную катушку!» «Чересчур усердствую? Пощадить? С какой стати!» А дальше – больше… «Устроили показательную порку, стерли в порошок. Получалось, на его долю доброты в них не хватало. Другой давно преспокойненько смылся бы, а этот слушает, интеллигентность проявляет, что ли?» – хмыкнула я, и раздосадовано махнула рукой, проходя к себе в спальню. Еще и дверью демонстративно грохнула.
Дядя Гоша сидел на диване напряженный, застывший, как статуя. Мне казалось, он сдерживается, чтобы не ответить женщинам тем же, а он, отталкивая ругань каменной непроницаемостью, оберегал свое сердце. Потом он вышел на улицу подышать. Я, гонимая неясным чувством опасности, выскочила ему вслед, удивив тем самым маму. Была ли в этом поступке еще и доля любопытства – не помню.
Некоторое время я просто смотрела в направлении удаляющейся сгорбленной фигуры, потом пошла за ним. Я не понимала, куда и зачем он направлялся. Это меня беспокоило. Долго, в метрах в пятидесяти от меня маячила нескладная тощая фигура дяди Гоши. Он шел неуверенно. Ноги слегка заплетались и волочились, как у пьяного, хотя он был на этот раз трезвым. Дышал прерывисто, подрагивая плечами. Его поводило из стороны в сторону. Мне сразу припомнился мой восьмидесятишестилетний деревенский дед, шедший с сенокоса. Его тоже шатало и заносило от усталости.
Дядя Гоша шел, широко расставляя ноги и выставляя в стороны острые локти, как это делали новорожденные цыплята в коробке, куда их помещала бабушка обсушиться. Выглядел он неловким и нелепым, но что-то удерживало меня от смеха. Во мне почему-то нарастала тягостная непонятная тревога. Вдруг он забеспокоился и суетливо, мелко-мелко переступая, направился к газону. Его еще больше закачало. Я догадалась: боится падать на асфальт, земля все-таки мягче… Упал, неловко скорчившись.
Я никогда раньше не видела кончины, но почему-то догадалась, что сейчас на моих глазах умирает человек. Детская паника сменилась недетским ужасом. Я остановилась, чувствуя, что следующий мой шаг к нему уже не нужен. Поздно. Ему уже не поможешь. И все-таки подскочила, схватила за руку. Еще услышала расплющенный до неузнаваемости голос, предсмертный хрип… Наверное, я должна была заорать, но я молчала. Страх перед смертью пережал мне голосовые связки. Дядя Гоша ничего не просил. Он пытался справиться сам. Он еще не верил, что началось то, чего никто не может изменить…
– Люди! Скорую! – заорала я, придя наконец в чувство.
Мальчик, по всей видимости, школьник-старшеклассник, поддернув плечом тяжелую сумку, метнулся к телефону-автомату. Я продолжала сидеть на коленях, не в силах сдвинуться с места. Мое тело мгновенно ослабло, как от болезни. Вокруг нас толпились набежавшие откуда-то люди. Они тихонько переговаривались между собой. Кто-то трогал больному пульс на запястье, кто-то поднимал веки. Какой-то ребенок, не поняв происходящего, не к месту хихикнул. Женщина в струящемся длинном платье вытолкнула его из круга.
А дядя Гоша лежал на животе, неловко подвернув под себя правую ногу и выставив локтями вверх свернутые руки-крылья, будто делал слабые тщетные попытки взлететь. Сразу осунувшееся лицо смотрело в мою сторону полуприкрытыми неподвижными глазами. Оно, как всегда, ничего не просило…
Зачем-то вспомнился мой вопрос отчиму: «Вы воевали и все знаете. Американцы лучше немцев?» Он криво усмехнулся, и я сразу все поняла. Взгляды и мимику взрослых я понимала лучше слов. Слова могли лгать, изворачиваться, быть неточными…
Поддавшись неожиданно накатившей на сердце тяжести, я откинулась навзничь на траву, закрыла лицо руками и взвыла громко и горестно. Наверное, в этом бессловесном плаче слышалось людям что-то смутное, может, до конца не представляемая детская невнятная просьба к кому-то для нее по-настоящему еще не существующему… Вдруг услышала свой собственный голос и, словно испугавшись чего-то, умолкла, и уже только тихонько всхлипывала… Это была моя вторая утрата… И этот меня оставил. Навсегда…
Почему плакала? Я не успела полюбить этого нескладного беззащитного человека, а может, – останься он в живых – так и не полюбила бы, но мне было очень жаль его. Ему было пятьдесят два, мне – десять. Явился как бы ниоткуда и ушел в никуда… и все же оставил болезненный, чувствительный след. Может, я не только его, но и себя жалела. Тогда эта трагедия притушила многие мои детские обиды. И в жизни нашей семьи надолго наступило затишье… А я перестала на лето приезжать к матери в город. Лена сразу все поняла. Другие понимали лишь какую-то малую часть меня, а вот Лена – доподлинно и полностью».
Накрыла меня сегодня горячая волна воспоминаний детства…
…Зато взрослую Лену, я думаю, никогда не одолевал страх того, что не приживется на новом месте, потому что, наверное, не держал ее, как многих дом и постоянное желание в него вернуться. Кто ее ждал, кто в ней нуждался? Разве только бабушка. Но та сама там была словно не на месте, будто не родная. Вроде как по необходимости… Способность приживаться – слишком малая компенсация за отсутствие любви.
А может, эта старая хата, где прошло несколько лет ее жизни, именно из-за бабушки стала ей родной? Ведь она хранила в себе заботы, беды и радости ее школьного детства. Она помнила ее первую счастливую наивную влюбленность, слезы разочарования в людях, первое осмысленное понимание ценности человеческого ума, надежности, трудолюбия. И много еще чего…
Ведь говорила же, что больше нигде не испытывала того покоя, который окутывал ее в хате, когда оставалась в ней одна, вольная в своих желаниях фантазировать, слушать по радио музыку и не думать ни о чем грустном. Могла без страха вбирать в себя остатки звуков усталого дня, благодатную тишину вечера и мечтать, мечтать… Это только кажущаяся сродненность со студенческим общежитием может постепенно исчезать, потому что в нем не оставались те, кто тебе стал дорог. Все со временем разлетались. И то ведь какой глубокий след оставило! Долго еще трепетала душа при одном упоминании о нем…
…Вот и провела я прямую линию от Лениного непонятного грустного детства до взрослой жизни. Непрерывную? Скорей всего, пунктирную. Или изобразила что-то типа азбуки Морзе с черточками разной длины. Где точки – там уверенное знание, где пробелы – там невозможность понять и предпринять осмысленные действия. А отрезки прямых и есть те самые случаи из жизни, о которых рассказывала мне Лена.
Линия жизни не бывает прямой. Она – из непредсказуемых зигзагов. Только время жизни не повернешь вспять, можно только изменить скорость ее истечения. Всякому известно, что когда чего-то ждешь, время тянется мучительно долго. Мое время идет только в связи со мной, а для других оно течет иначе, согласно их мироощущению и даже настроению. Для кого-то оно проскакивает поездом без тормозов, для кого-то тянется улиткой. Скорость течения времени разная в течение года и даже в течение одного дня. Избежать однонаправленности времени можно только воспоминаниями. Тут возможны скачки, перебежки, повороты на сто восемьдесят градусов…
Воспоминания Инны хаотичны, стремительны и немного печальны… И промелькнули они быстро-быстро, как фильм в ускоренном режиме при перемотке пленки.
Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления